Китайской казнью прорастал
Меня животный страх.
Андрей Туркин
Не бойтесь.
Новый Завет
Предуведомление I[1][2]. Эта статья – не о Китае. О самом Китае я, не будучи синологом, никогда писать бы не осмелился. Эта статья – только и исключительно – о стереотипных представлениях о Китае, господствующих в последнее время на Западе, не исключая и Россию. И о том, что они сообщают не о Китае, а о самом Западе (и о России в том числе). Статья представляет собой попытку критики этих представлений изнутри их самих, из той же самой западной (и российской) позиции – за отсутствием у меня какой-либо другой. Она не о том, чем страшен Китай – страшен он на самом деле или нет, большой вопрос. Она о том, чем, кого и почему он пугает. Я полностью сознаю, что китайские исторические, лингвистические и политические реалии, которых я касаюсь, в действительности гораздо более сложны и менее однозначны. Я делаю это лишь постольку, поскольку даже поверхностное, дилетантское обращение к ним всё же способно возбудить достаточно обоснованные сомнения в полной адекватности господствующих стереотипов. Риск вызвать недовольство подлинных знатоков Китая весьма велик; я принимаю его на себя и заранее приношу им свои глубочайшие извинения. По-моему, дело того стоит.
Оценки интенсивности и остроты китайского вызова и/или китайской угрозы могут колебаться в ту или иную сторону. Так, они были несколько смягчены в свежей версии подготовленной Пентагоном Национальной оборонной стратегии США[3] – особенно по сравнению с риторикой времен первого президентства Дональда Трампа и президентства Джо Байдена. Но ни значение подобных флуктуаций, ни инструктивную силу и прогностическую ценность стратегий, концепций и т.п. не стоит переоценивать. Во-первых, только месяцем ранее ежегодный доклад того же Пентагона Конгрессу о развитии военного потенциала Китая и его политике в сфере безопасности[4] был выдержан в ровно противоположном, довольно нервном духе. Во-вторых, в той же Национальной оборонной стратегии твердо декларировалось намерение сосредоточить основные усилия США на защите своей территории и своего полушария (Homeland and Hemisphere). Иранская же проблема объявлялась в целом решённой, а дальнейшие заботы о ней предполагалось препоручить региональным союзникам – прежде всего Израилю, а также странам Залива. И что с того? Ещё через месяц началась операция Epic Fury.
Время от времени предпринимаются попытки суммировать представления о китайском вызове и китайской угрозе. Иногда – чтобы придать им бόльшую убедительность[5], иногда – чтобы объявить их беспочвенными[6]. Понятно, что вторая точка зрения всячески поддерживается самим Китаем; понятно и то, что подозрения сторонников первой тем самым только укрепляются.
Попутно стоит отметить, что обе позиции – и настороженность по поводу Китая, и развенчивающий её скепсис – представлены и в России[7],[8]. Однако с самого своего возникновения ещё под именем Руси она входит в состав цивилизации Запада – в качестве своеобразной, но всё же несомненной ветви христианской религиозной, имперской (i.e. римской) политической и европейской культурной традиций. Открывать здесь отдельную дискуссию на этот счёт не стоит. Россия – Запад (пусть «восточный Запад») хотя бы потому, что не Восток же (и даже не «западный Восток»). Какой бы сверхрастянутой ни была эта категория, Россию в неё если кто-нибудь и зачислял безапелляционно, то только по крайнему невежеству. Даже евразийцы всех времен и всех мастей без корня «евр-» обойтись не могут. В конце концов, с некоторых пор к «коллективному Западу» относят не только вполне христианские, более того, православные Грецию, Кипр, Болгарию и Румынию, но и Японию, и Южную Корею – что уж совсем ни в какие ворота не лезет, но ведь относят…
Но ниоткуда не следует, что при перемене конъюнктуры она не может возродиться, и даже с новой силой, – хотя бы потому, что присутствие Китая в российской экономике и повседневности за эти годы значительно увеличилось. Так что дальнейшее рассуждение касается не только глобальной политики как таковой, но и России в глобальной политике. Оно должно показать, что алармистская точка зрения не то чтобы вовсе безосновательна, но в очень специальном смысле, лежащем за пределами рационального. Именно поэтому рациональные аргументы её оппонентов, равно как и презрительное высмеивание алармистов, бьют мимо цели – транквилизирующий эффект не достигается. Потому что вся дискуссия обоими своими полюсами указывает на некое невымышленное затруднение, только лежащее в иной плоскости.
Предуведомление II. Далее много будет говориться о политических языках – о непростом соотношении и неполном соответствии западных и китайских понятий и терминов. В том, что касается последних, я, не владея китайским языком, вынужден иметь дело исключительно с переводами. Однако я полагаю, что с тем большей серьезностью нужно относиться к предупреждению Роджерса Брубейкера и Фредерика Купера о вреде «некритического употребления категорий практики в качестве категорий анализа»[9]. При этом многие категории анализа представляют собой результат рационализации категорий практики и продолжают бытовать параллельно с ними, что ещё больше обостряет необходимость их строгого, рефлексивного различения в каждом отдельном случае использования. В отношении же категорий практики, особенно тех, которые стали ещё и категориями анализа, я следую принципам Кембриджской школы истории понятий (Джон Покок, Квентин Скиннер, Джон Данн и др.), помещая их в методологическую оптику comparative politics. Слова имеют значение. Слова что-то значат. Что именно они значат, определяется культурным, историческим и семантическим контекстом их возникновения и дальнейших трансформаций. Кросс-темпоральные и особенно кросс-культурные сравнения без учёта этих контекстов некорректны и только запутывают дело. Проводить аналогии между категориями, относящимися к разным контекстам, можно, как и подбирать в одном контексте эквиваленты к категориям из другого. Но полная эквивалентность недостижима, даже если некоторые практики и аналитики думают иначе. Особенно нехорошо, если они об этом вообще не думают. Первая категория (и практики, и анализа), применимость которой к современному Китаю будет обсуждена и оспорена, – категория империи.
Не империя
«Китайский страх» был бы более объясним, а дискуссия вокруг него более рациональной, если бы речь шла об очередной империи, зловещей тучей нависшей над миром. Так в разные времена в разных местах Запада воспринимали Османскую державу, империю Романовых с её свирепыми cossacks, Третий рейх, советскую «империю зла» (а в самом Советском Союзе, зеркальным образом, «американский империализм»[10]). Последнее противостояние или хотя бы противопоставление mutatis mutandis воспроизводится и сейчас, с примерно тем же качеством аргументации.
Но современный Китай – не империя. То есть некоторые его таковой объявляют[11], прямо или косвенно ссылаясь на столетия и тысячелетия китайского прошлого, – дескать, Китай был империей всегда и ничем другим быть не может. Действительно, европейцы (и, с более чем вековой задержкой, русские) начали называть Китай «империей» вскоре после знакомства с ним – в начале Нового времени, с подачи секретаря главы Священной Римской империи Карла V Максимилиана Трансильвана, пересказавшего и издавшего свои беседы с участниками экспедиции Магеллана[12], причём сама экспедиция ни в Китае не была, ни даже близко к нему не подходила.
Постепенно (далеко не сразу) определение устоялось. Насколько можно судить, задним числом реконструируя логику номинации, тому было три причины. Во-первых, величина Китая как-то мешала называть его просто королевством, хотя европейцы долго поступали и так. Во-вторых, сильное впечатление произвело на них знакомство с полностью альтернативной их собственной, потому что не западо-, а китаецентричной картиной мира. Её политические импликации выражались в том, что прочие власти и народы мира, причём не только сопредельные, если не фактически, то потенциально в той или иной степени субординированы (хотя и не без исключений – например, для совсем уж безнадежных варваров) верховному правителю Срединной Страны, Чжунго (中國) – даже если, по прискорбному невежеству своему, о том пока не подозревают или, по прискорбному злонравию своему, тому уже противятся[13]. Уж очень напрашивались тут ассоциации с империями христианского мира: и со Священной Римской,[14] и с византийской, но тоже римской,[15] и с Третьим Римом[16] – более или менее сходные интенции и амбиции были свойственны им всем, и во всех них фактическое положение дел никогда не находилось в полном соответствии с идеальным. В-третьих, легитимность правителя Китая, согласно титулатуре, была явно сакральной – мало того что Хуанди (皇帝) (о том, что древнейшее значение второго иероглифа в этом слове, 帝, отсылает к смыслам небесности и божественности, европейцы могли поначалу и не знать), так ещё и Тянь Цзы (天子), «Сын Неба». Ассоциации возникали те же самые. Однако подбор более или менее подходящих аналогов (затем выдающихся за эквиваленты) к иноязычному самоназванию и самовосприятию – шаткое основание для содержательных выводов и квалификаций. Да и для практической политики: именование Китая империей никак не мешало Западу, не исключая Россию, его всячески унижать, обижать и эксплуатировать.
Империя как термин, то есть категория анализа, обозначает достаточно определённый характер политически релевантных ценностей (не их конкретный состав, а размах, масштаб и амбициозность), а также достаточно определённую (опять же не в конкретных деталях дизайна, а в самом общем виде) структуру отношений господства и подчинения в большом (sic!) пространстве, прежде всего легитимированных имперскими ценностями взаимодействий центров и периферий. Был ли когда-нибудь в своей истории Китай империей в таком понимании – вопрос именно исторический, и его стоит оставить историкам. Они, в том числе китайские, отвечают на него по-разному, некоторые крайне осторожно или прямо отрицательно[17]. Но современный Китай (напоминаю, статья посвящена именно ему, а не «старым добрым временам») никак не соответствует аналитическим признакам империи, кроме одного: китайское пространство – по-прежнему большое (маленькая империя – оксюморон или пародия). Размер, конечно, имеет значение; но всё-таки не только размер.
Имперские ценности, во-первых, сакральны – в дюркгеймовском смысле, то есть не обязательно именно религиозны (сколь угодно светские идеологии вполне могут функционировать подобно религиям, и чем больше в них радикального богоборчества, тем более заметна их сакральность). Во-вторых, они универсальны – то есть открыто предлагаются, а иногда и навязываются всем доступным реципиентам, поверх почти любых локальных, языковых, культурных, расовых, этнических, религиозных и прочих подобных барьеров, причём не отменяя и не разрушая их, а встраивая в более широкую рамку. В-третьих, в их собственный состав входит императив создания сообразного им и тоже универсального порядка «образования и распределения власти»[18] – а не только медитации, молитвы, индивидуального или общинного благочестия etc.
Китайские ценности – точно не религия: Китай – наименее религиозная страна мира[19],[20]. И точно не идеология[21]: некоторое (недолгое по китайским меркам) время так было, но теперь в китайском «коммунизме» от марксизма, ленинизма, сталинизма и даже маоизма не осталось почти ничего, кроме самого слова. Сакральны ли они, сказать труднее; потому что трудно сказать, в чём, собственно, они состоят.
То есть для внешнего употребления Китай с подкупающей и обезоруживающей последовательностью транслирует набор «всего хорошего» – мир, дружба, сотрудничество, процветание и всё такое. Разве четыре Глобальных инициативы Си Цзиньпина вкупе с его же концепцией Сообщества единой судьбы человечества представляют собой что-то большее? Но ценности – не просто «всё хорошее». Ценности – это «различные предписания и правила… способные помочь актору сделать свой выбор» между разными представлениями о хорошем «либо сужая набор приемлемых альтернатив, либо позволяя ему предвидеть долговременные последствия различных альтернатив»[22]. А выбор, в свою очередь, «всегда содержит, по крайней мере имплицитно, жертву, поскольку актор не может получить все возможные вознаграждения и, выбирая одну альтернативу, “расплачивается”, исключая другие. Уплата такой цены – дисциплинирующий элемент»[23]. Таким образом, чтобы ценностный выбор был рациональным (что не равно бухгалтерскому балансу выгод и издержек – бывает ведь и моральный разум, и ценностно-рациональное действие), необходимо внятно объявить и предъявить альтернативы более конкретные, чем «всё хорошее» vs «всё плохое», рекомендуемое на социетальном уровне их разрешение, а также цену следования рекомендациям или пренебрежения ими. Дилеммы свободы и равенства, свободы и безопасности, прав человека и государственных интересов, индивидуализма и коллективизма, справедливости и милосердия, традиции и прогресса etc. западные общества решают по-разному; но решают они именно их. Оригинальные китайские ценности и ценностные альтернативы как «вещи в себе», а не «вещи для нас», безусловно, существуют. Но на языки других, особенно западных культур они переводятся очень плохо или не переводятся вообще.
Поэтому китайский потенциал инклюзии и тем более ассимиляции всегда был ограничен тем же самым ареалом; сейчас же он практически исчерпан (даже с тибетцами и уйгурами дело продвигается, мягко говоря, со скрипом).
Именно эти особенности Китая жёстко лимитируют возможности его экспансии – и в чисто географическом измерении, и в культурном, и в политическом. Особенно экспансии имперской, которая предполагает не элиминацию культурного разнообразия, но, напротив, его сохранение (иногда и поощрение, divide et impera): в общей, зонтичной рамке безусловного требования лояльности империи, совмещения имперской и локальной идентичностей и участия в имперском обороте ресурсов всякого рода – принуждающих, материальных, символических, коммуникативных[24]. Римлянином, ромеем, русским, советским, американцем, европейцем etc. мог стать, становился и становится – при выполнении некоторых условий и ценой некоторых личных, родовых или групповых трансформаций, – практически кто угодно[25]. Более того, практически кто угодно мог и может, хотя и с бόльшими усилиями, стать функционером любой из таких империй, вплоть до высших степеней статуса и власти. Китайцем стать невозможно, сколько ни окитаивайся (да и желающих как-то маловато). Попасть в элиту, не будучи китайцем, некоторым удаётся, но только на единичные символические, пропагандные, витринные позиции (для этого, например, в действующий состав ЦК КПК и включено 10 представителей «национальных меньшинств»; в ЦК КПСС такое тоже было). Но обрести сколько-нибудь значительную реальную власть так заведомо нельзя.
Структурное строение современного китайского политического порядка также не является имперским. Империя, по Чарльзу Тилли, предполагает «непрямое правление», то есть «1) сохранение либо установление особых, различающихся условий управления каждым отдельным сегментом; 2) осуществление власти через посредников, пользующихся в своих доменах значительной автономией в обмен на повиновение, принесение дани и военное сотрудничество с центром»[26]. А сама возможность создания и эффективного функционирования подобной системы господства-подчинения в большом пространстве обеспечивается как раз ценностным универсализмом и культурной инклюзивностью империи. Правление же Коммунистической партии Китая ни на йоту не соответствует ни одному из критериев Тилли – оно настолько прямое, что прямее некуда.
В чём угроза?
Безусловно, чтобы представлять собой прямую и явную угрозу, не обязательно быть империей – можно и государством. Но и в этом случае, и даже особенно в этом случае, угроза должна быть убедительно показана и доказана. Чем же угрожает Китай? Да, его военный, в том числе ракетно-ядерный, потенциал значителен (удивительно было бы как раз обратное). Все данные о реальном размере последнего, равно как и сообщения о его бурном наращивании в последние годы, носят сугубо предположительный характер. Пусть они верны (хотя из самых смелых оценок следует, что количество китайских ядерных зарядов уступает американскому в 8–9 раз); пусть китайская оборонная доктрина, категорически исключающая «первичное применение ядерного оружия в любое время и в любых обстоятельствах»[27], значит не больше, чем подобные документы других стран (из которых, стоит отметить, аналогичный безоговорочный самозапрет установила только Индия). Но против кого, зачем и в каких обстоятельствах китайский ядерный арсенал может быть пущен в ход? Применительно к США, Великобритании, Франции, России, Израилю, Индии, Пакистану, КНДР ответ на подобный вопрос очевиден. Применительно к Китаю вопрос повисает в воздухе. Ни в каких военно-политических блоках, ни глобальных, ни региональных, Китай не состоит и создавать их не пытается. Что до его территориальных притязаний, то они ограничиваются Тайванем (ещё бы!), акваторией нескольких необитаемых островов в Восточно-Китайском и Южно-Китайском морях, а также отдельными незначительными малонаселёнными землями на границах с Бутаном и Индией, споры относительно которых, впрочем, заморожены. Колоний, доминионов, протекторатов у Китая нет, и к приобретению их он не стремится (прокитайская ориентация Лаоса и Камбоджи – качественно другой, гораздо более мягкий вид связи).
Риск перехвата Китаем технологического лидерства и, соответственно, необратимого отставания от него всех остальных стран также отсутствует.
Например, самые продвинутые чипы по-прежнему создаются американскими компаниями, причём «бесфабричными» – сам выпуск размещается где угодно, в том числе в Китае (впрочем, в основном на Тайване), но это уже не дальняя разведка и не передний край инноваций, а только их внедрение в серию. К тому же глобальным монополистом на разработку и производство машин для печати таких чипов (фотолитографов экстремального ультрафиолета, EUV) уже давно является даже не американская, а нидерландская компания ASML, и монополия её в обозримой перспективе несокрушима. Подобным же образом дела обстоят и в большой фарме, и в прочем хай-теке, и, скажем, в авиации. Полным «технологическим суверенитетом» Китай не обладает (а к тому, чтобы не допустить его обретения, Запад прилагает немалые усилия). Кстати, в современном мире подобного суверенитета, отнюдь не равного лидерству, нет вообще ни у кого, включая США.
Что ещё? Религиозная и религиозно мотивированная экспансия Китая, в отличие от ислама и радикального исламизма, невозможна – по указанной выше причине слабо выраженной религиозности как таковой и полного отсутствия религиозности инклюзивной и прозелитической. Массированная проекция «мягкой силы» через такой её важнейший компонент, как повседневные практики, невозможна тоже. В отличие от греко-римского, европейского, американского китайский образ жизни как некое привлекательное целое не существует и никем не заимствуется. Даже китайская пища в западном мире популярна, но не более (а об алкоголе и этого сказать нельзя). Кинематограф остаётся нишевым продуктом; музыка (в отличие от корейского K-pop) не востребована совсем. Что до одежды, то обычные китайцы носят джинсы и кроссовки, а более впечатляющих парадов классических европейских костюмов и галстуков, чем съезды Коммунистической партии Китая, и в самой Европе не бывает.
Что остаётся? Опять же только количественные параметры: территория (четвёртое место, после России, Канады и США), численность населения (вторая в мире после Индии), объём ВВП (тоже второй в мире, на треть меньше американского), объём промышленного производства (первое место), доля в мировой торговле (третье место, после Европейского союза и США), профицит торгового баланса (первое место, с огромным отрывом от Германии и России) etc. Впечатляет, спору нет; некоторых нервирует; но для паники, для экзистенциального ужаса объективных оснований всё равно не видно. С чем с чем, а с подобными конкурентными вызовами, лежащими исключительно в экономической плоскости, глобальный капитализм умеет справляться собственными средствами. Япония в 1970–1980-е гг., в период своего бурного роста, тоже внушала Западу серьёзные и отчасти похожие опасения (обильно представленные в массовой культуре того времени, в частности в киберпанке), но они быстро сошли на нет.
Проблема формы
Так что же, иррациональная боязнь Китая представляет собой то ли необъяснимый фантазматический вымысел, то ли как раз вполне объяснимый манипулятивный умысел, нечестный инструмент той самой глобальной конкуренции? Что, самое разумное – пренебрежительно её отвергнуть? Вовсе нет. Самое разумное – наоборот, отнестись к ней с полным вниманием.
От иррационального страха нельзя отмахиваться. Потому что он всегда сигнализирует о наличии каких-то глубоких проблем в самом боящемся. Если снаружи дымит, значит, внутри что-то подгорает. Разумеется, характеристики пугающего объекта необходимо принимать во внимание не только тогда, когда вызываемый ими ужас не просто гипертрофирован или имеет, хотя бы предположительно, травматическое происхождение, но и тогда, когда объяснить, почему триггером становятся именно они, не удаётся вообще – как в случае трипофобии (боязни любого скопления маленьких отверстий) или паханофобии (боязни овощей, причём любых овощей). К счастью, с Китаем дело обстоит не так, и хотя бы гипотезу относительно причин «китайского страха» предложить можно.
Сейчас нужно временно отвлечься от Китая и обратиться к Западу. Политическая история Запада представляет собой историю политических форм. Что есть политическая форма per se, однозначно сказать трудно – эксплицитные определения редки[28]. Однако если такие разные авторы, как Карл Шмитт[29], Шелдон Уолин[30], Клод Лефор[31], Этьен Балибар[32], Пьер Манан[33] (а за ними – их многочисленные адепты и толкователи) строили вокруг понятия политической формы самые важные свои интеллектуальные конструкции, то, вероятно, неспроста. Не вдаваясь в неуместные здесь детали и дискуссии: политическая форма – категория анализа, позволяющая оперировать крупными идеальными типами, каждый из которых указывает на «известный способ существования в мире, выраженный в соответствующих культурных ценностях и практиках», а также на производный от него «особый, навязывающий себя образ жизни»[34]. Конечно, тут имеются в виду способы именно политического существования и образы именно политической жизни. Главное же, что эти способы и образы полагаются сущностно дифференцированными, то есть имеющими, на аналитическом уровне, внятные очертания и чёткие контуры.
Те, кто пользуется категорией политической формы, поступают с ней по-разному. Одни заняты именно идеальными типами: чаще всего среди них оказываются племя (с оговорками, как ещё только протополитическая протоформа), город (полис), империя и государство (не всегда, но чаще всего отождествляемое с нацией). Другие исследуют их многочисленные подвиды, классифицируемые по сколь угодно различным основаниям и критериям: тут и «формы правления» (понятие более узкое, чем политическая форма), и политические системы, и политические режимы, и типы легитимации власти, и вариации территориального устройства, и мера гомогенности/гетерогенности, и степень подчинённости/автономии/суверенности по отношению к иным политиям, и что угодно ещё. Третьих интересует выдающаяся способность всех этих форм и субформ к комбинированию, рекомбинированию и гибридизации: элементы трайбализма и вождизма легко находятся и в самых модернизированных политиях; иногда государства вызревают внутри империй, а потом взрывают имперскую оболочку, причём «современное государство… выглядит как город, намеренно и искусственно растянутый и размытый»[35]; иногда сами же империи и создают государства, как в своём ядре, так и на перифериях; иногда, наоборот, государства возводят собственные империи[36]. Говорят и о глобальной капиталистической Империи, своими ненасытными щупальцами опутавшей и подчинившей себе все государства и народы мира[37].
Всё это чрезвычайно важно и полезно. Более того, в том и состоит, по сути, единственный доступный Западу (потому что он, среди прочего, и делает его Западом) способ ориентации в политическом мире и политического действия в нём – modus intelligendi, modus operandi, а в конечном счёте modus vivendi[38]. Ещё более того, в ходе вестернизации (что только другое, менее корректное имя для модернизации и глобализации) в ту же категориальную сетку оказались помещены, когда добровольно, когда принудительно, но всегда болезненно, и все незападные политии, претерпевшие в процессе глубокие внутренние трансформации. Весьма показательно, что самая представительная глобальная организация, задуманная как непререкаемая высшая инстанция разрешения любых споров (другое дело, что с ней стало), называется не как-нибудь, а Объединённые Нации. То есть чтобы в ней состоять, нужно быть нацией или хотя бы выдать себя за таковую. Нация (отождествлённая с государством) – генетически западная и только западная политическая форма. А уж сколько самых диковинных артефактов и мутаций наплодил этот процесс, и не счесть.
Не государство
Китай, конечно, тоже прошёл через несколько драматических волн вестернизации. Загвоздка в том, что попытки определить политическую форму современного Китая, вписав его в общепринятую категориальную сетку, спотыкаются если не на первом, то на втором же шаге. Хорошо, раз уж «государством» именуется почти всё что угодно, то пусть и Китай тоже – почему нет? В конце концов, в европейских языках слова «государство», държава, państwo, stato, state, Etat, Staat, állam, valtio etc. своё нынешнее значение приобрели только после долгих приключений смысла[39]. История китайского «го (國)» на этом фоне удивительна не менее, но и не более. Но какое это государство? Досрочный ответ готов – республика, конечно. Китайская Народная. А что делать с тем, что буквалистский перевод (сопряжённый, конечно, со своими издержками, но тем не менее небесполезный) «Чжунхуа Жэньминь Гунхэго» (中华人民共和国) – «Срединная великолепная народная страна совместной гармонии»[40]? Это точно res publica?
Современный Китай – не демократия, под какую трактовку последней его ни подгонять, от самых минималистичных до самых расширенных. И не диктатура. И не тоталитаризм – что было, то было, но прошло. Он и не монархия, не тирания, не аристократия, не олигархия и не полития (stricto sensu, как идеал меры и умеренности, достигаемый через власть средних слоёв и классов, а не как общее обозначение вместилища всех возможных политических форм), – и в аристотелевскую матрицу он не укладывается. Идеал «смешанного правления», вдохновлявший Полибия, Цицерона и Никколо Макиавелли, к нему тоже никак не подходит. Допустим, можно сказать, что китайский режим авторитарен (от отчаяния и методом исключения всех остальных вариантов). Но это значит не сказать ничего – понятие авторитаризма само по себе настолько широко, что под него можно подвести, помимо классических, более или менее понятных монархий, тираний, диктатур и тоталитаризмов, и римский принципат, и бонапартизм, и кемализм, и перонизм, и чавесизм, и орбанизм, и эрдоганизм, и кому что заблагорассудится. К тому же и в разряд персоналистских режимов современный Китай не зачислишь. То, что в 2022–2023 гг. Си Цзиньпин возглавил КНР в третий раз, вопреки будто бы традиционному ограничению в формате «два срока по пять лет», ещё не повод для далеко идущих выводов. Это не традиция, а, наоборот, новация и слабая тенденция: такой лимит de jure существовал только с 1982 по 2018 г. (и то лишь для поста Председателя КНР, но не для должности генерального секретаря ЦК КПК), а de facto соблюдался лишь дважды, Цзян Цзэминем и Ху Цзиньтао, в 1993 и 2003 гг. соответственно. Ярлык «гибридности» тоже не годится – он полностью бессодержателен до тех пор, пока не показано и не доказано, что с чем (из уже опознанного и классифицированного) и в какой пропорции в конкретном режиме скрещено. С Китаем этот номер не проходит.
Обращение к типологиям, построенным на других основаниях, тоже помогает мало. Китай, несомненно, не конфедерация и не федерация. Но и однозначно унитарным его не назовешь – 47 процентов площади Китая занимают пять автономных, пусть в основном номинально, районов (Внутренняя Монголия, Тибет, Синьцзян-Уйгурский, Гуанси-Чжуанский, Нинся-Хуйский). А есть ведь и находящиеся на совсем особом положении специальные административные районы Гонконг, он же Сянган, и Макао, он же Аомынь.
«Государства-нации по сути своей стремятся к идеалу культурно-языковой однородности»[41] – то есть, чтобы считаться таковыми, должны до некоторой (более того, немалой) степени к нему приблизиться. Идеал гомогенности – продукт модернизации, необходимым условием и неотъемлемым элементом которой является «постоянное, частое и чёткое общение между малознакомыми людьми, подразумевающее обмен точной информацией, передаваемой на стандартном языке или, когда требуется, на письме»[42]. Не так уж обязательно вслед за Эрнестом Геллнером сводить процесс модернизации к становлению индустриального общества – её неэкономические мотивы могут быть и бывают не менее значимы. Кстати, и национализм как «политический принцип, суть которого состоит в том, что политическая и национальная единицы должны совпадать»[43], уж точно не только экономическими соображениями обосновывается. Случается ведь и так, что индустриального общества ещё нет, а национализм уже есть. Однако сама констатация неоспоримо наблюдаемых фактов важна.
На первый взгляд Китай этому идеалу соответствует почти полностью: ханьцев более 91 процента населения, численность прочих 55 официально признанных этнических групп, соответственно, менее 9 процентов, для полного совпадения политических и национальных границ (i.e. границ доминирования ханьской культуры) не хватает только Тайваня с его примерно 23 миллионами жителей, что добавило бы к общей массе ханьцев менее двух процентов. Однако при внимательном рассмотрении картина становится далеко не однозначной.
Опуская многие детали и сильно упрощая: ханьский язык – собирательное обозначение для десяти основных диалектов, разделяющихся, в свою очередь, ещё примерно на две сотни разновидностей. Письменная, иероглифическая основа у них общая, но фонетика, лексика и в некоторых случаях даже грамматика настолько различны, что устная коммуникация (то есть геллнеровское «постоянное, частое и чёткое общение между малознакомыми людьми») обитателей Севера и южных регионов, а также южан из разных областей, нередко затруднена. Официальным языком является путунхуа (pǔtōnghuà), созданный на основе пекинского варианта северокитайского языка и классической литературы только в 1911 г., после Синьхайской революции, под названием гоюй (guoyu), буквально «государственный язык», и переименованный в путунхуа (буквально «общий язык») в 1949 г., после образования КНР. В публичной сфере путунхуа господствует безраздельно (а на Севере – и за её пределами), но в обиходе говорит на нём в среднем по стране лишь приблизительно 80 процентов китайцев, а в некоторых сельских районах Юга – ещё вдвое меньше. Политическая задача «продвижения по всей стране путунхуа» заявлена в Конституции КНР 1982 г. (притом что «каждая национальность обладает свободой использования и развития своего языка и письменности»). Принятый в марте 2026 г. Всекитайским собранием народных представителей закон «О содействии этническому единству и прогрессу» в действительности мало что добавляет к давно заданному вектору, в основном систематизируя ранее введенные меры и оставаясь в рамках одной из любимых метафор Си Цзиньпина – народы Китая должны быть «плотно прижаты друг к другу, как зерна граната». Конечно, гранатовые зерна заключены в общую жёсткую кожуру и окрашены единообразно, причём в красный цвет; но перетирание их в гомогенное пюре тут не предлагается и не предполагается. Таким образом, китайский подход к дилемме единства/многообразия заметно отличается от того, который практиковался в большинстве европейских и европеизированных национальных государств – как правило, второе элиминировалось, а первое насаждалось всеми возможными средствами, от мягких до вполне репрессивных (сюжет этот настолько хорошо изучен, что в видах экономии места позволительно обойтись без ссылок на конкретные исследования). Современные кейсы нациестроительства устроены аналогично. Возможно, китайским властям на уровне «программного обеспечения» и хотелось бы осуществить нечто в этом роде, тут можно питать любые подозрения и строить любые предположения. Но «железо», матчасть не позволяет. Путунхуа функционирует скорее как устное расширение традиционно письменного lingua franca, которым издревле была китайская иероглифика: на сегодняшний день его роль сравнима с той, которую играли латынь, греческий, русский, английский, отчасти испанский и французский (с оговорками – арабский) в некоторых империях. И в то же время, как было показано выше, современный Китай – не империя.
Есть, правда, и другие, более нюансированные представления о нации и национальном государстве. Например, Альфред Степан предложил различать «государства-нации» и «нации-государства». К тому, что «нацией-государством» он называет как раз то, что Поль Кенд и другие представители французской традиции именуют «государством-нацией», нетрудно привыкнуть, тем более что определяет он эту политическую субформу строго по Геллнеру. А «государство-нация», по Степану, представляет собой комбинацию «приверженности более чем одной культурной и цивилизационной традиции внутри существующих границ», «признания и поддержки более чем одной культурной идентичности, даже более чем одной культурной нации», «дозволения двух и более официальных языков», «федеральной системы, de jure или de facto асимметричной», «выраженных, признанных и демократически регулируемых этно-культурно-территориальных расщеплений», «возможности доступа автономистских партий к управлению федеративными единицами и вхождения их в “центральные” коалиции, а также, иногда, участия в демократической политике не прибегающих к насилию сецессионистских партий», «множественности дополняющих друг друга (политических) идентичностей», «повиновения государству и идентификации с институтами, не основанных на единой национальной идентичности»[44]. Очевидно, что эта модель китайским реалиям полностью иррелевантна. И понятно, почему: потому что Степан связывает её исключительно с демократиями, относя к «государствам-нациям» Индию, Швейцарию, Канаду, Бельгию и Испанию. Впрочем, с «нациями-государствами» (Бразилия, Австрия, США, Германия, Австралия, Аргентина)[45] он поступает точно так же. Недемократий в его выборке нет, и просто потому, что он ими не занимался. Опять не подходит.
Последняя попытка.
Но что это за партия такая – «Чжунго Гунчаньдан» (中国共产党)? Вновь прибегая к буквалистскому переводу и продолжая помнить о его издержках – «Партия общей собственности/совместного производства Срединной Страны»[46]. «Дан» (党) как раз можно считать достаточно точным эквивалентом слова «партия» – в Древнем Китае так называли борющиеся за влияние и власть придворные политические группировки. История многих европейских и скроенных на европейский манер политических партий тоже начиналась с разнообразных факций, фракций и камарилий, и лишь со временем они из частей, partes (lat.) элиты превратились в части политически организованного общества in toto и per se. А вот «общая собственность/совместное производство» – это точно тот самый коммунизм, каким он был воображён на родине идеи и идеологии, то есть на Западе, его апологетами, адептами и адвокатами? Или там он всё-таки был и остаётся ещё и мечтой, «сном о чём-то большем», несводимом исключительно к отношениям собственности и производства? И главное, каким именно государством правит эта партия? При Мао ответ был ясен – тоталитарным, конечно, как и положено. Теперь тоталитаризма в Китае нет[47]. Как, кстати, и общей собственности/совместного производства. Вновь туман на втором же шаге.
Проблема бесформенного
Отсюда первая часть гипотезы. В тумане, как мы знаем[48], все объекты утрачивают ясность очертаний и понятность размеров, становятся бесформенными, неопознаваемыми. Поэтому в тумане и страшно – от невозможности определить, что происходит вокруг, адекватно оценить природу объекта, дистанцию до него, характер и масштаб потенциальной угрозы. Поэтому бесформенное и пугает.
Бесформенное нечасто становилось предметом чьих-либо отдельных размышлений. И понятно почему – потому что какой же оно предмет и как думать о нём отдельно от других предметов? Этот вопрос ставил в тупик ещё Платона: «А относительно таких предметов, как, например, волос, грязь, сор и всякая другая не заслуживающая внимания дрянь… следует ли или нет для каждого из них признать отдельно существующую идею…? – Отнюдь нет, – ответил Сократ, – …предположить для них существование какой-то идеи было бы слишком странно. Правда, меня иногда беспокоила мысль, уж нет ли идей для всех вещей, но когда я становлюсь на такую точку зрения, то поспешно обращаюсь в бегство, опасаясь потонуть в бездонной пучине пустословия»[49]. Аристотель от того же вопроса просто отмахивался, полагая, что (если без подробностей) форму имеет вообще всё, а бесформенность – не более чем абстракция. Так что диагноз Жоржа Батая вполне точен: «Бесформенное… деклассифицирующий термин, требующий, чтобы каждая вещь обладала своей формой. Он применяется к тому, что не имеет никаких прав и должно быть повсеместно раздавлено, подобно пауку или земляному червю. Чтобы удовлетворить академическую публику, вселенная обязана иметь форму. У всей философии нет иной цели, кроме как натянуть на каждую сущность тесный сюртук математической счислимости. Утверждать же, что вселенная не похожа ни на что и не более чем бесформенна, значит сказать, что она – нечто вроде паука или плевка»[50]. Показательно, что и Аристотель, и Батай, и вдохновлённые Батаем авторы описывают бесформенное как что-то отвратительное, грязное, скверное[51]. Грязное и скверное, в свою очередь, не только отвращает, но и способно напугать: «Есть злые и нечистые силы, разрушающие порядок, причиняющие смерть или болезнь, подстрекающие к кощунству. Единственное чувство, которое человек испытывает по отношению к ним, – страх, в который обычно входит и ужас»[52]. Возможна и обратная последовательность – тому, что почему-либо страшит, приписывается ещё и некая особая, органически ему свойственная омерзительность, дополнительно легитимирующая его изоляцию, санацию и элиминацию. Так или иначе, связь между гадливостью и боязнью существует, каким бы ни было ее направление. В конце концов, не случайно в авраамической традиции немало сказано о «нечистом духе», одна из любимых тактик которого – отравлять и обессиливать страхом души искушаемых.
Высказывания о бесформенном в основном носят, мягко говоря, междисциплинарный характер. Опять-таки неудивительно – потому оно и бесформенно, что ни в какую дисциплинарную оптику не вмещается, даже психологическую. Психологи размышляют не о страхе бесформенного, а о бесформенном страхе как об одном из компонентов генерализованного тревожного расстройства[53]. Такой страх иррационален, бесструктурен, абсурден, не вызывается каким-либо конкретным объектом etc. Это другое. Впрочем, кажется, допустимо предположить, что внушаемые бесформенным тревога и ужас сами могут оказаться бесформенными. Уолин – чуть ли не единственный, кто пытался поговорить о бесформенном на языке политической теории. К сожалению, попытку эту трудно признать удовлетворительной. Да, лет двадцать назад им были высказаны туманные (причём именно своей туманностью более всего и пугающие) предупреждения о надвигающейся на мир угрозе «бесформенных форм»[54]. Но что означает этот оксюморон и что бесформенного в приведённых им примерах – американской сверхдержаве, Superpower, и исламском терроризме, – он никак не разъяснил. А жаль. Потому что вторая часть гипотезы такова: Китай пугает не столько потому, что его не удается вписать в рамку хоть какой-то из известных политических форм, а потому, что всё более бесформенным становится сам же Запад.
Распространили эту неуверенность, переходящую в комплекс вины, левые. Правые стремятся вернуть Запад к истокам, но делают они это, во-первых, довольно-таки неуклюже, во-вторых, чаще всего не лечат расстройство, а требуют грубой, без анестезии, ампутации поражённых органов и тканей – сплошь и рядом не замечая, что тем самым призывают резать по живому то, что Запад породил сам же из себя, в ходе своей естественной и закономерной эволюции, а не в результате занесённой извне инфекции.
Россия, между прочим, при всей особенности своего положения, тоже не свободна от подобных затруднений. Восстановить коммунистический режим (в любом виде, от предельно жёсткого до более мягкого) нельзя. Восстановить православную монархию нельзя. Назваться империей нельзя – по множеству внутри- и внешнеполитических причин, а также потому, что это было бы просто контрфактично. Позиционировать себя как обычное, ничем не выделяющееся государство «как все» тоже нельзя, и примерно потому же (да и очень не хочется). Продвигаемое в последнее время кентаврическое определение «государство-цивилизация» проблему не решает. Во-первых, оно малопригодно для внешнего употребления, поскольку вызовет только недоумение друзей и негодование врагов. Во-вторых, оно сочетает несочетаемое – «цивилизация», в отличие от «государства», не политическая форма, а понятие, лежащее в иной плоскости.
Иногда утверждают, что это двусоставное определение ввел в оборот Люсиен Пай, причём применительно как раз к Китаю. Правда тут то, что Пай, родившийся в Китае, работавший в нём, пристально изучавший его, действительно писал нечто похожее. Но писал следующее: «Китай – не обычное национальное государство в семье наций. Китай – цивилизация, притворяющаяся государством. История современного Китая может быть представлена как усилия – и самих китайцев, и иностранцев – вогнать цивилизацию в произвольную, тесную рамку современного государства, институционального изобретения, возникшего в результате фрагментации собственной цивилизации Запада»[55]. Кстати, уже название его статьи – «Китай: неустойчивое (вар.: хлипкое) государство, фрустрированное (вар.: разочарованное) общество» заставляет усомниться в том, что быть «государством-цивилизацией» так уж хорошо. К тому же сейчас, спустя три с половиной десятилетия, назвать китайский политический порядок неустойчивым никак нельзя, а о реальной степени фрустрированности китайского общества достоверных сведений нет. В относительно широкий оборот выражение «цивилизация-государство» (именно так, а не наоборот; вспоминая логику Степана, можно предположить, что это и содержательно не одно и то же) запустил Мартин Жак, автор лихого алармистского бестселлера «Когда Китай будет править миром: конец западного мира и рождение нового глобального порядка»[56], вызвавшего в академических кругах, в том числе китайских, противоречивую реакцию. Ненадёжная опора, нежелательная аналогия.
Китай, безусловно, экзотичен и энигматичен. Но он никак не маргинален. В любой композиции многополярного мира, желанного или нежеланного, независимо от того, сколько в ней окажется полюсов (кстати, по крайней мере попробовать заранее подсчитать их хотя бы приблизительно было бы очень полезно), Китай будет одним из них. Его нельзя игнорировать и нечего даже надеяться растоптать – он далеко не паук и не червяк. Корень страха – не в отдельных причиняемых Китаем неудобствах, вроде того, что китайская экономическая экспансия сравнительно более эффективна, чем западная, по причине отсутствия в ней ценностной составляющей и, соответственно, дополнительного обременения партнёров ценностно окрашенными требованиями (политическими, гуманитарными, экологическими). В конце концов, должен же капитализм быть способен конкурировать и не в самых благоприятных условиях, а смотреть сквозь пальцы на художества «своих сукиных детей» Запад умеет давно и неплохо. Корень страха – в том, что одним своим существованием современный Китай ставит под сомнение самоё идею политической формы и, соответственно, все её вариации и реализации. А противостоять натиску бесформенного способна, с западной точки зрения, только форма и ничего, кроме формы.
Нет, Китай не разрушает западные политические формы прямым давлением сверху – и массы его для такого давления всё-таки недостаточно, и подобный образ действий ему не свойствен. Китай как бы подтекает под них снизу, размывая фундаменты (от чего несущие конструкции плывут, колеблются и трескаются), а вдобавок переключая на себя их системы жизнеобеспечения – метка «Made in China» продолжает расползаться по всему предметному миру. Впрочем, у любой метафоры есть предел прочности, и здесь он, кажется, достигнут. Свою роль она сыграла, дополнительно указав на то, что именно туманность, неопределимость исходящей от Китая опасности на политических языках Запада делает её онтологической и экзистенциальной.
Mutatis mutandis это чувство наследует известной мифологеме «жёлтой угрозы» конца XIX – начала XX века, в которой, правда, объектом неприязни, отторжения и агрессивной ксенофобии были не только китайцы, но и вся скопом «жёлтая монголоидная раса», включая японцев, тибетцев, корейцев, вьетнамцев, полузабытых к тому времени самих монголов, совсем уже галлюцинозных «гуннов» etc., – в общем, любые «узкоглазые»[57]. Разница в том, что тогда «жёлтая угроза», по крайней мере ассоциированная именно с Китаем, вообще не связывалась с китайским политическим порядком: «Классическая версия концепта “жёлтая опасность” видела в китайской миграции своего рода стихийное бедствие, цунами, захлёстывающее территорию Россию. Точка исхода (империя Цин) была лишь морем – непонятной, угрожающей, но отнюдь не организованной силой»[58],[59]. Любопытны и убедительны параллели, проводимые между тогдашней синофобией и тогдашним же антисемитизмом, к тому же нередко находившимися в обоюдно кумулятивном взаимодействии – вплоть до той конспирологической версии, что евреи и китайцы действуют заодно[60]. После почти синхронного образования Государства Израиль (1948) и КНР (1949) и антисемитизм, и синофобия в значительной степени сфокусировались на них. Относительно Израиля иллюстрирующие примеры были бы излишни. А, например, в России в начале 2000-х гг. довольно широко распространилось убеждение, что каждый китаец является «частью единого, организованного и управляемого извне механизма тайного захвата», в целом же развивается «осознанный политический процесс, направляемый враждебными России силами»[61].
Но переменилось не всё. И евреи, и китайцы – даже не подозреваемые в статусе «спящих агентов» Израиля и КНР, даже горячо отрекающиеся от него, – по-прежнему пугают своей вездесущностью и способностью к ползучему проникновению во все щели западных обществ, экономик и политических форм.
Что дальше? Какие варианты избавления от «китайского страха» (который в действительности только кажется «китайским» поверхностному взгляду) логически возможны? Во-первых, Китай может внезапно принять более отчётливую, с западной точки зрения, политическую форму. Какую именно, с какой стати ему это делать и при каких условиях хоть что-то подобное имеет шанс произойти, совершенно неясно. Главное же, проблему кризиса и расслабления политической формы самого Запада (а отнюдь не Китая) это не решило бы никак. Не исключено, только усугубило бы. Во-вторых, Запад может, тоже внезапно, усовершенствовать и расширить свой (именно свой!) политический язык, понять и принять Китай в его нынешнем виде, «перестать беспокоиться и начать жить». Очень трудно; и ничто не предвещает. В-третьих, Запад может, вновь внезапно, воспрянуть, восстановить веру в себя и уверенность в своих политических формах, укрепить их и подготовить к отражению надвигающейся угрозы бесформенного. Не исключено, но весьма сомнительно – былого не воротишь, нельзя запихнуть пасту обратно в тюбик. В-четвёртых, Запад может выработать некую совершенно новую политическую форму, более устойчивую к актуальным вызовам, чем прежние. Похоже, о чём-то таком грезят новейшие «технофашисты» (точнее, обвиняемые в «технофашизме»), вроде Питера Тиля, Александра Карпа и нескольких других фигур помельче. Однако утверждать, что они представляют собой нечто большее, чем очередная секта «мечтателей и чудаков», каких Запад повидал уже много, веских оснований нет. Да и кого, кроме фриков (и то не всех), привлечет эта антиутопия? А что-нибудь ещё в меню есть? Огласите весь список, пожалуйста. В-пятых, деградация политических форм Запада может оказаться необратимой. В Китай он от того всё равно не превратится, но Западом, как мы его знали, уже не будет, и говорить станет не о чем.
Похоже, во всех сценариях со страхом бесформенного придётся жить (кроме последнего, потому что он не про жизнь, а про смерть). В обозримом будущем этот страх останется постоянно действующим фактором стресса и для правящих элит, и для рядовых обывателей стран Запада. Типы реакций на стресс хорошо изучены: «бей, беги, замри, покорствуй»[62]. Что и говорить, выбор невелик и нерадостен. Но у тех героев былых времён, которые и сделали Запад Западом, как-то ведь хватало ума и сноровки не застревать в одной из этих реакций (любая из них, взятая отдельно от других, – верный путь к поражению), а мастерски их комбинировать и чередовать. Разум, мастерство и вера; да разве когда-нибудь была надежда на что-нибудь ещё? К тому же сказано: «Не бойтесь».
Автор: Святослав Каспэ, доктор политических наук, профессор департамента политики и управления факультета социальных наук Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики», главный редактор журнала «Полития»
[1] Я благодарю Ирину Каспэ за беспощадную критику некоторых сомнительных логических переходов внутри текста. Благодаря ей они были уточнены и укреплены.
[2] Я благодарю рецензентов статьи и особенно её великолепного редактора Александра Соловьёва – их ценные замечания и комментарии убедили меня в необходимости не только доработать текст, но и включить в него это и следующее предуведомление.
[3]The 2026 National Defense Strategy // U.S. Department of War. 23.01.2026. URL: https://media.defense.gov/2026/Jan/23/2003864773/-1/-1/0/2026-NATIONAL-DEFENSE-STRATEGY.PDF (дата обращения: 03.09.2026).
[4] Annual Report to Congress: Military and Security Developments Involving the People’s Republic of China // U.S. Department of Defense. 23.12.2025. URL: https://media.defense.gov/2025/Dec/23/2003849070/-1/-1/1/ANNUAL-REPORT-TO-CONGRESS-MILITARY-AND-SECURITY-DEVELOPMENTS-INVOLVING-THE-PEOPLES-REPUBLIC-OF-CHINA-2025.PDF (дата обращения: 03.09.2026).
[5] См., например: Gertz B. The China Threat: How the People’s Republic Targets America. Washington, DC: Regnery Publishing, 2013. 221 p.; Glenn J.G. China’s Challenge to US Supremacy: Economic Superpower Versus Rising Star. L.: Palgrave Macmillan, 2017. 274 p.; Han L., Thayer B.A. Understanding the China Threat. N.Y.: Routledge, 2023. 218 p.
[6] См., например: Broomfield E.V. Perceptions of Danger: The China Threat Theory // Journal of Contemporary China. 2013. Vol. 12. No. 35. P. 265–284; Yee H., Storey I. (Eds.) The China Threat: Perceptions, Myths and Reality. N.Y.: Routledge, 2004. 356 p.; Christensen T.J. The China Challenge: Shaping the Choices of a Rising Power. N.Y: W.W. Norton, 2015. 371 p.; Gezgin U.B. The Political Psychology of “China Threat”: Perceptions and Emotions. In: A.T. Bayram, A. Asrifan, N. Sharma, S. Muthmainnah (Eds.), Current Approaches in Social Sciences. Ankara: Özgür Yayinlari, 2023. P. 157–190; Zheng J., Du Y. R., Xu M. “China Threat” Agenda in American Media and Public Perception of China: A Large-Scale Content Analysis from 1999 to 2019 // International Communication Gazette. 2025. Vol. 87. No. 6. P. 539–560.
[7] См.: Бляхер Л.Е. Политические мифы Дальнего Востока // Полис. Политические исследования. 2004. No. 5. С. 28–39; Бляхер Л.Е., Григоричев К.В. Вглядываясь в зеркала: смысловые трансформации образа Китая в российском социуме // Полития. 2015. No. 1. С. 24–38; Гельбрас В.Г. Россия и Китай в условиях глобального кризиса // Мировая экономика и международные отношения. 2011. No. 11. С. 63–71; Чихичин Ю.С. «Китайская угроза»: миф или реальность? // Актуальные проблемы современных международных отношений. 2014. No. 3. С. 115–121; Помозова Н.Б. Жёлтый уровень опасности // Вестник РГГУ. Серия «Политология. История. Международные отношения». 2020. No. 1. С. 122–134; Зуенко И., Кулинцев Ю., Мукамбаев А., Рахимов К. Антикитайские протесты на постсоветском пространстве // Россия в глобальной политике. 2020. Т. 18. No. 6. С. 174–186.
[8] Я благодарю Леонида Бляхера, который помог мне сориентироваться в этом исследовательском поле.
[9] Brubaker R., Cooper F. Beyond “Identity” // Theory and Society. 2000. No. 29. P. 5.
[10] Ср. строки Игоря Иртеньева: «Нет, мы империя добра! / А не империя мы зла, / Как мы тут слышали вчера / От одного мы тут козла» (1982 г.).
[11] См.: Terrill R. The New Chinese Empire. N.Y.: Basic Books, 2003. 288 p.; Chua A. Day of Empire. How Hyperpowers Rise to Global Dominance and Why They Fall. N.Y.: Knopf Doubleday, 2009. 432 p.; Ford C.A. The Mind of Empire. China’s History and Modern Foreign Relations. Lexington, KY: The University Press of Kentucky, 2010. 394 p.; Keane J., He B. China’s Galaxy Empire: Wealth, Power, War and Peace in the New Chinese Century. Oxford: Oxford University Press, 2024. 224 p.
[12] Maximiliani Transyluani Caesaris a secretis epistola, de admirabili & novissima hispanoru in orientem navigatione, que auriae, & nulli prius accessae regiones sunt, cum ipsis etia moluccis insulis, 1523. Cologne: s.n.
[13] Это мировидение, насколько можно судить, чрезвычайно древнего, даже доханьского происхождения. В 1940-е гг. Джон Фэйрбэнк предложил получивший в дальнейшем большую популярность термин «(вассально)-данническая система». Cм.: Fairbank J.K., Teng S.Y. On the Ch’ing Tributary System. // Harvard Journal of Asiatic Studies. 1941. Vol. 6. No. 2. P. 135–246; Fairbank J.K. (Ed.) The Chinese World Order; Traditional China’s Foreign Relations. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1968. 416 p.; Kang D.C. International Order in Historical East Asia: Tribute and Hierarchy Beyond Sinocentrism and Eurocentrism // International Organization. 2020. Vol. 74. No. 1. P. 65–93. Любопытно, что китайское наименование этой системы – 中華朝貢體系 – появилось в научной литературе только в те же 1940-е гг., и очень похоже, что как обратный перевод английского термина. Во всяком случае, в более ранних, тем более в средневековых и древних источниках, оно не встречается – то есть представляет собой заимствованную категорию анализа, никогда не бывшую автохтонной категорией практики. Так тоже бывает.
[14] Pennington K. The Prince and the Law, 1200–1600: Sovereignty and Rights in the Western Legal Tradition. Berkeley, L.A.: University of California Press, 1993. P. 8–37; Monateri P.G. Dominus Mundi: Political Sublime and the World Order. Oxford: Hart Publishing, 2018. P. 39–49.
[15] Bréhier L. Le Monde byzantin. T. II. Les institutions de l’empire byzantin. P.: Éditions Albin Michel, 1970. P. 230.
[16] Медведев И.П. Империя и суверенитет в Средние века (На примере истории Византии и некоторых сопредельных государств) // В.И. Рутенбург (Ред.), Проблемы истории международных отношений: сборник статей памяти академика Е.В. Тарле. Л.: Наука, 1972. С. 412–424; Сахаров А.Н. (Ред.) Римско-константинопольское наследие на Руси: идея власти и политическая практика. М.: Институт российской истории РАН, 1995. 356 с.; Каспэ С.И. Империя и модернизация: общая модель и российская специфика. М.: РОССПЭН, 2001. С. 86–104.
[17] См., например: Nylan M. “Empire” in the Classical Era in China (304 BC–AD 316) // Oriens Extremus. 2007. No. 46. P. 48–83; Qin Y. Why is There No Chinese International Relations Theory? // International Relations of the Asia-Pacific. 2007. Vol. 7. No. 3. P. 313–340; Zhu W. Interlude: Kingship and Empire. In: F.-H. Mutschler, A. Mittag (Eds.), Conceiving the Empire: China and Rome Compared. Oxford: Oxford University Press, 2008. P. 29–37; Han Z. Did an Emperor of Ancient China Have an Empire // DeepChina. 24.04.2025. URL: https://deepchina.substack.com/p/did-an-emperor-of-ancient-china-have (дата обращения: 03.09.2026).
[18] Lasswell H.D., Kaplan A. Power and Society: A Framework for Political Inquiry. L., New Haven, CT: Yale University Press, 1950. 295 p.
[19] Hackett C., Stonawski M., Tong Yu., Kramer S., Shi A., Fahmy D. How the Global Religious Landscape Changed From 2010 to 2020 // Pew Research Center. 09.06.2025. URL: https://www.pewresearch.org/religion/2025/06/09/how-the-global-religious-landscape-changed-from-2010-to-2020/ (дата обращения: 03.09.2026).
[20] С той оговоркой, что «религиозность», как и сама «религия», – лишь по видимости стерильные, универсальные категории анализа. Они сублимированы из западных категорий практики, возникших в результате парадоксального, но всё же состоявшегося синтеза авраамического, i.e. монотеистического, начала с греко-римским и несут на себе неизгладимый отпечаток своего происхождения. Не всякие верования непременно надо считать религией (и не всякие связанные с ними практики – религиозностью) stricto sensu. Так, сомнения (как минимум) в строго религиозной природе буддизма и даосизма достаточно распространены и небезосновательны.
[21] Тоже западная категория анализа, производная от западных и только западных практик. Не всякий продвигаемый властями конгломерат рекомендаций и рестрикций является идеологией stricto sensu. Кстати, это не только к современному Китаю относится.
[22] Parsons T., Shils E. Toward a General Theory of Action. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1951. P. 71.
[23] Ibid. P. 73.
[24] См.: Lagroye J. A propos du “concept d’Empire”. In: D. Colas, C. Emeri (Eds.), Droit, institutions et systémes politiques. Mélanges en hommage а M. Duverger. P.: P.U.F, 1987. P. 631–645; Burbank J., Cooper F. Empires in World History: Power and the Politics of Difference. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2010. 528 p.; Kumar K. Visions of Empire: How Five Imperial Regimes Shaped the World. Princeton, NJ; Oxford: Princeton University Press, 2017. 576 p.; Heijmans E., Rose S. (Eds.) Diversity and Empires. Negotiating Plurality in European Imperial Projects from Early Modernity. N.Y.: Routledge, 2023. 254 p.
[25] Да хоть, как выразился Владимир Маяковский, «негр преклонных годов».
[26] Tilly C. How Empires End. In: K. Barkey, M. von Hagen (Eds.), After Empire: Multiethnic Societies and Nation-Building. N.Y., L.: Westview Press, 1997. P. 3.
[27] China’s National Defense in the New Era // The State Council of the People’s Republic of China. 24.07.2019. URL: https://english.www.gov.cn/archive/whitepaper/201907/24/content_WS5d3941ddc6d08408f502283d.html (дата обращения: 03.09.2026).
[28] Пора признать, что моя собственная попытка дать такое определение оказалась не слишком убедительной. Но она была, см.: Каспэ С.И. Политическая форма и политическое зло. М.: Школа гражданского просвещения, 2016. С. 3–53.
[29] Шмитт К. Римский католицизм и политическая форма. В кн.: К. Шмитт, Политическая теология. М.: КАНОН-пресс-Ц, 2000. С. 99–154; Шмитт К. Учение о конституции (фрагмент) / К. Шмитт // Государство и политическая форма. М.: ГУ–ВШЭ, 2010. С. 33–65.
[30] Wolin S. Politics and Vision: Continuity and Innovation in Western Political Thought. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2004. 761 p.
[31] Lefort C. The Political Forms of Modern Society. Cambridge, MA: The MIT Press, 1986. 352 p.
[32] Balibar E. Nation, cité, empire (La problème de la forme politique bourgeoise) In: Les frontières de la démocratie. P.: La Découverte, 2002. P. 151–166; Балибар Э. Нация как форма: история и идеология. В кн.: Э. Балибар, И. Валлерстайн (Ред.), Раса, нация, класс. Двусмысленные идентичности. М.: Логос, 2003. С. 103–123.
[33] Манан П. Общедоступный курс политической философии. М.: МШПИ, 2004. 336 с.
[34] Wolin S. Op. cit. P. 557.
[35] Манан П. Указ. соч. С. 78.
[36] См.: Мартин Т. Империя «положительной деятельности». Нации и национализм в СССР, 1923–1939. М.: РОССПЭН, Фонд «Президентский центр Б.Н. Ельцина», 2011. 855 с.; Каспэ С.И. Центры и иерархии: пространственные метафоры власти и западная политическая форма. М.: Московская школа политических исследований, 2007. 320 с.; Miller A., Berger S. (Eds.) Nationalizing Empires. N.Y., Budapest: CEU Press, 2015. 700 p.; Osterhammel J. The Transformation of the World: A Global History of the Nineteenth Century. Princeton, NJ: Princeton University Press, 2014. P. 403–418.
[37] Хардт М., Негри А. Империя / Пер. с англ. Г.В. Каменской, М.С. Фетисова. М.: Праксис, 2004. 440 с.
[38] К тому же именно внутри политических форм возникают, в немалой степени завися от их специфики, те политически релевантные ценностные альтернативы и делаются те ценностные выборы, о которых шла речь выше.
[39] См., например: Skinner Q. The State. In: T. Ball, J. Farr, R. L. Hanson (Eds.), Political Innovation and Conceptual Change. Cambridge: Cambridge University Press, 1989. P. 90–131; Harding A. The Origins of the Concept of the State // History of Political Thought. 1994. Vol. 15. No. 1. P. 57–72; Хархордин О.В. (Ред.) Понятие государства в четырёх языках. СПб.: Европейский университет в Санкт-Петербурге; Летний сад, 2002. 218 с.
[40] Я глубоко благодарен коллеге Ван Яли за этот тонко нюансированный перевод и сопутствовавшие ему подробные разъяснения.
[41] Kende P. Quelle alternative a l’Etat-nation? // Esprit. 1991. No. 10. P. 24.
[42] Геллнер Э. Нации и национализм / Пер. с англ. Т. В. Бердиковой, М. К. Тюнькиной. М.: Прогресс, 1991. С. 85.
[43] Там же. С. 23.
[44] Stepan A. Comparative Theory and Political Practice: Do We Need a “State-Nation” Model as Well as a “Nation-State” Model? // Government and Opposition. 2008. Vol. 43. No. 1. P. 4.
[45] Ibid. P. 13.
[46] Вновь горячо благодарю коллегу Ван Яли.
[47] Разговоры о китайском «цифровом тоталитаризме» небеспочвенны, но для вынесения окончательного вердикта относительно режима в целом оснований (пока?) недостаточно. См.: Qiang X. The Rise of China as a Digital Totalitarian State // Washington Post (World Post). 21.02.2018. URL: https://www.washingtonpost.com/news/theworldpost/wp/2018/02/21/china-internet/ (дата обращения: 03.09.2026); Hendricks V.F., Vestergaard M. Epilogue: Digital Roads to Totalitarianism. In: V.F. Hendricks, M. Vestergaard (Eds.), Reality Lost: Markets of Attention, Misinformation and Manipulation. Cham: Springer, 2019. P. 119–137.
[48] В том числе из гениального мультфильма о ёжике, снятом Юрием Норштейном по сказке Сергея Козлова.
[49] Παρμενίδης, 130c, 130d.
[50] Bataille G. “Informe” // Documents. 1929. No. 1. P. 382.
[51] См.: Bois Y.-A, Krauss R.E. L’informe: mode d’emploi. P.: Centre Georges Pompidou, 1996. 251 p.; Вудард Б. Динамика слизи. Зарождение, мутация и ползучесть жизни / Пер. с англ. Д. Хамис. Пермь: Гиле Пресс, 2016. 124 с.; Alliez E., Gordon M.-C. Somewhere Outside the Law // Journal of Visual Culture. 2016. No. 15. P. 317–333.
[52] Дюркгейм Э. Элементарные формы религиозной жизни. М.: Издательский дом «Дело» РАНХиГС, 2018. С. 674. См. также: Кайуа Р. Человек и сакральное. В кн.: Миф и человек. Человек и сакральное. М.: ОГИ, 2003. С. 141–294.
[53] См., например: Van Hoyer J., der Heiden C., Portman M.E. Psychotherapy for Generalized Anxiety Disorder // Psychiatric Annals. 2011. Vol. 41. No. 2. P. 87–94.
[54] Wolin S. Op. cit. P. 559.
[55] Pye L.W. China: Erratic State, Frustrated Society // Foreign Affairs. 1990. Vol. 69. No. 4. P. 58.
[56] Jacques M. When China Rules the World: The End of the Western World and the Birth of a New Global Order. N.Y.: Penguin, 2009. 848 p.
[57] См. многоплановый обзор: Kuo Wei Tchen J., Yeats D. (Eds.) Yellow Peril!: An Archive of Anti-Asian Fear. L., N.Y.: Verso, 2014. 384 p.
[58] Бляхер Л.Е., Григоричев К.В. Понятие «иностранный мигрант» в современном общественно-политическом дискурсе Дальнего Востока России // Полития. 2026. No. 2. С. 133.
[59] Тут речь идёт о России, но и в других западных странах было так же. Страх внушала не находящаяся в упадке империя, а колоссальное, аморфное неуправляемое людское множество: рой, составленный из неотличимых друг от друга особей.
[60] См.: Дятлов В.И. «Жёлтая опасность» как орудие «мирового еврейского заговора»: на границе «великих ксенофобий» // Проект Байкал. 2012. No. 31. С. 84–89; Renshaw D. Prejudice and Paranoia: A Comparative Study of Antisemitism and Sinophobia in Turn-of-the-Century Britain // Patterns of Prejudice. 2016. Vol. 50. No. 1. P. 38–60.
[61] Бляхер Л.Е., Григоричев К.В. Указ. соч. С. 135.
[62] См., например: Walker P. Complex PTSD: From Surviving to Thriving. Lafayette, CA: Azure Coyote, 2013. 426 p.