Вряд ли кто-то будет принципиально отрицать полезность и плодотворность взгляда из одной дисциплины на другую. Ведь и сами дисциплинарные границы не только условны, но и зачастую довольно недавнего происхождения, они определяются многообразными институциональными факторами и порой весьма случайным стечением обстоятельств.
Но если существует множество исторических сочинений, посвящённых российской внешней политике, то намного меньше работ, написанных о прошлом с точки зрения международных отношений. А если говорить о прошлом, выходящем за пределы нескольких последних столетий, таких работ практически нет.
И уже одного этого было бы достаточно, чтобы признать за трудом Тимофея Бордачёва большое значение – как опыт (в старом смысле французского esse) понимания древнего прошлого Руси с точки зрения внешней институциональной истории. Ведь взгляд из другой исследовательской перспективы ценен уже тем, что если не разрушает, то обнажает, делает зримыми собственные исследовательские (как содержательные, так и методологические) стереотипы, которые единство институциональной среды способно доводить до степени «самоочевидности» или попросту незримости для внутреннего взора.
Однако на деле цель работы намного амбициознее и, стоит отметить, её подзаголовок не отражает, а лишь намекает на неё, спрашивая, «как политическая культура XIII–XV веков повлияла на будущее России». Мирча Элиаде говорил о религиях «второго рождения», от буддизма до христианства и ислама, где первый раз человек мыслится родившимся телесно, но последнее ещё не равно рождению в духе, которому только предстоит случиться – принимая крещение или, например, проходя конфирмацию. Вспомнить об этом нас побуждает главный тезис автора – во многом продолжающий и одновременно оттеняющий старую, восходящую ещё к середине XIX века, мысль русской историографической традиции: будущая Россия рождается в трудное, сумрачное время XIII–XV веков в верховьях Волги. История предшествующих веков, т.н. Киевской (Древней) Руси – и любопытна, и важна, но для Московского царства и Российской империи выступает далёкой предысторией, «прологом». И в ней, с точки зрения такого историка, как Сергей Соловьёв или, например, его ученика Василия Ключевского, важно (в разговоре о русской истории в целом) именно то, что создаёт условия для последующего великорусского. Это лишь исторические условия, исторические предпосылки истории, которую предстоит рассказать. В логике, например, Соловьёва история России есть в истинном смысле хроника Русского государства, которое возникает во второй половине XV века и запечатлено в памяти прежде всего в фигуре Ивана III. Ведь история народа не может ни существовать, ни быть рассказана непосредственно, народ являет себя в ней лишь опосредованно, через конкретные формы духа. А высшей из них, вводящей его в историю в качестве субъекта, является государство. Тем самым весь рассказ Соловьёва делится на две неравномерные части: от географической рамки и племенных данных через разнообразные формы ранней истории, в которых вызревают предпосылки формирования государства, – к его образованию. А дальше уже рассказ ведётся о нём, т.е. вначале повествуется об истории возникновения, формирования субъекта этой истории («пролог»), а затем рассказывается собственно история этого субъекта.
Как хорошо известно, Россия входит в европейскую систему международных отношений только в XVIII веке. Значительная часть этого века в свою очередь уйдёт на достижение признания своего полноправного участия. Но в работе Бордачёва этот хорошо известный факт получает нетривиальное и убедительное истолкование: Россия войдёт в ту систему, однако уже в качестве сложившегося политического тела, со своей собственной логикой поведения и системой представлений. В этом же смысле – она потому до конца никогда в неё и не войдёт, поскольку система не была и никогда не станет для неё конституирующей, а лишь одной из рамок, в которой ей предстоит действовать.
Возникнув как бы «на обочине» мировой истории и в решающий момент оказавшись сначала с сильно надломленным (в силу взятия крестоносцами в 1204 г. Константинополя) религиозным центром, а затем и вовсе обретя самозаконность после Флорентийской унии, Россия складывалась, зачастую не зная «правильного», не имея руководящей модели, и потому оказывалась способна создавать неожиданные решения. Автор отмечает в качестве своего рода «поворотного пункта» 1450-е гг., когда Василий II Тёмный принимает на службу татарских царевичей, начинается история касимовских татар. Московское великое княжество, ещё даже формально не освободившееся от власти Орды, ещё не до конца пережившее тяжелейший внутренний кризис 1420–1450-х гг., уже закладывает основания, позволившие ему стать одной из грандиознейших держав в истории, инкорпорировать самые разнородные народы, и в первую очередь их элиты, в политическое целое. Автор противопоставляет здесь русский случай испанскому – в том же веке завершающей Реконкисту. Как иначе могла бы сложиться история Иберийского полуострова, нет смысла рассуждать, поскольку логика культурного поведения Кастилии и Леона определялась более общей рамкой западно-христианского мира. Религиозная конфронтация и невозможность включения иноверца в состав политической общности оказывалась данностью, на которой уже истории оставалось вышивать детали узора. В русском же случае, у московских властителей, не было этой общей рамки – им приходилось двигаться на ощупь, и оттого нередко оказывались способны к крайне оригинальным, творческим решениям. Становились новаторами, сами не задумываясь об этом.
Другой тезис, с новой силой отстаиваемый автором, – прежде всего внешнеполитическая природа русского государства. Само по себе большое пространство без чётких географических границ и при относительной разрежённости населения нуждается в системе региональных союзов, а вообще-то легко разделяется на десятки тысяч миниатюрных «республик» за единым фасадом самодержавия, о которых как о реальности России писал Герцен. И действительно, ещё в XIX веке государственная власть дотягивалась лишь до уровня уезда – русский крестьянин мог прожить целую жизнь, ни разу не взаимодействуя напрямую с чиновником. Власть здесь не столько вырастает «изнутри», сколько является производной от внешней ситуации: необходимости отвечать на внешние вызовы и угрозы.
Не случайно, настаивает автор, в России за государством и Государем в первую очередь закрепляется образ «защитника»: не устроитель общего порядка, поддерживающий гармонию мира людей и богов, не устремление к общему благу, не суд или нечто иное. Все эти и многие другие образы могут возникать по ходу истории, в конкретных эпизодах, не говоря уже об отдельных авторах, – но защита, оберегание постоянны. И потому же, замечает Бордачёв, в силу открытости границ переход от защиты к экспансии слабо ощутим. И как во множестве случаев государство лишь следует за крестьянином, уже успевшим проделать какой-то путь, освоить новый простор, в том числе убегая от собственного государства. Оборона и экспансия не противостоят друг другу, а выступают буквально одним и тем же действием. Откуда видимый парадокс огромной державы, не перестающей говорить о своём миролюбии, но одновременно подчёркивающей свой оборонительный характер. Дело ещё и в том, что экспансия не самоцель, не необходимое действие, но всегда возможное.
Сила России в этом толковании оказывается во многом производной от её своеобразной умеренности: у неё нет никакой сверхценной идеи, которая непременно подталкивала к тому или иному внешнеполитическому курсу.
«Вооружённая Великороссия» – формула Московской Руси, принадлежащая Ключевскому, явно полюбилась автору. Она фактически далека от воинственности – война в сформировавшейся традиции выступает именно инструментом, одним из, к которому прибегают, но на который не возлагают чрезмерных надежд. Война – постоянно присутствующая часть реальности, но суть поведения состоит в избегании ситуаций, когда в войне будет поставлено на карту всё. Войной пользуются как инструментом, стремясь не допустить слишком больших потерь от поражения – и оттого нередко упуская вроде бы столь возможную большую удачу. Но это считается допустимым, поскольку история не заканчивается. Парадигмальной «московской» победой является стояние на реке Угре, где вроде бы ничего не произошло, русская армия даже сама отступила. А в итоге сложного сплетения дипломатического и военного, ближайших действий и растянувшейся на долгие годы подготовки противник оказывается сокрушён, последний удар наносится почти в безмолвии.
Большая проблема, которую поднимает книга, – как передаётся, усваивается в каждом историческом моменте этот своеобразный исторический опыт, способ понимать себя и мир? Автор обоснованно ограничивается феноменологическим уровнем: описать, вычленить узнаваемые, устойчивые элементы поведения. Но если он прав, возникает иной вопрос (который отчасти автором обозначается): как возможно столь устойчивое и в ретроспективе разумное поведение, когда его осознание, даже не полное, но хотя бы относительно адекватное нельзя приписать никому из участников в прошлом? Не случайно в самом начале этого небольшого отклика на книгу Тимофея Бордачёва я столь подробно остановился на историческом построении Соловьёва – речь идёт не только об историографии, но и о философских основаниях. Соловьёв выстраивает понимание прошлого на базе объективного разума истории, гегелевской разумности, становящейся доступной сознанию лишь ретроспективно.
Впрочем, уходить сюда нет необходимости. Завершая книгу, автор отмечает, что у России нет «стратегии» и, пожалуй, никогда и не было с самого начала Московского государства. У неё есть нечто гораздо более любопытное и, быть может, ценное – постоянный, узнаваемый в истории образ действия. Она слишком рано сформировалась, чтобы стать целиком частью какого-то большего порядка, – возникла именно в множественности перспектив, одновременной необходимости учитывать разные направления взаимодействия, без возможности отдать окончательный приоритет какому-либо одному. И тем самым научилась так или иначе начинать «от себя», брать саму себя за основание – в известном смысле вынужденно, за невозможностью последовать какому-либо иному варианту, из одиночества, в котором оказались северорусские княжества во второй половине XIII века. Тем самым это не путь «обретения самостоятельности» как освобождения от зависимости, сепарации, а действия из себя ровно потому, что никак иначе не получается. Отсюда и своеобразная размытость и одновременно устойчивость этой самости – она не формируется сначала интеллектуально, не отстаивается в спорах, а в первую очередь практикуется и потому столь убедительна и трудно облекаема в слова.
В итоге «Стратегия Московской Руси» оказывается в первую очередь книгой о русском национальном характере, далёком от стереотипов, скорее принадлежащем к числу «северных», ведь, например, до рубежа XVIII–XIX веков в европейском географическом воображении новоявленная Российская империя была именно «державой Севера», чтобы уже затем быть потеснённой дихотомией «Восток – Запад». Этот характер гибок и в то же время упрям, подчиняется власти и силе, не отождествляя их с правом. Повинуясь, он не просто ждёт, «когда Бог Орду переменит», но и действует, постоянно держа в уме эту перспективу. Выросший из великорусского крестьянина с его сельским трудом в условиях короткого лета, требующего максимального напряжения сил, чтобы успеть сделать всё надлежащее, он способен к долговременной мобилизации. Но сама краткость хлебопашеского года и ненадёжность урожая побуждают его к разнообразию других занятий, своеобразной разносторонности как страховке от прихотей главного дела. Он не доверяет государству и не любит его – и в то же время принимает его не как данность, а как необходимость. И кажется, не очень историчен – как и сама Россия, реализующаяся в истории, но не сливающаяся с ней.
Автор: Андрей Тесля, кандидат философских наук, старший научный сотрудник, научный руководитель Научно-образовательного «Центра исследований русской мысли» Института образования и гуманитарных наук БФУ им. И. Канта (г. Калининград)