В контексте политики смысл обращения к прошлому состоит не столько в отстаивании конкретных формулировок, сколько в формировании коллективных идентичностей и/или моральном обосновании тех или иных политических решений.
Потому нельзя не согласиться с Марлен Ларюэль относительно того, что дискуссии о Второй мировой войне и роли СССР теснейшим образом связаны с поиском ответа на более актуальный вопрос: можно ли считать современную Россию частью (пусть и особой) общего европейского пространства? Её статья[1] при обилии тезисов и наблюдений, под которыми хочется подписаться, всё же заставляет задуматься об избранном фокусе – академической полемике с теми, кто считает Россию фашистской или выискивает аналогии между путинской Россией и гитлеровской Германией.
Предложенная аргументация, убедительная и остроумная, очевидно, предназначена для западного читателя, в то время как в контексте российского публицистического мейнстрима она выглядит избыточной. Естественно, широкие исторические аналогии будут с лёгкостью развенчаны любым более или менее профессиональным историком, поскольку эти исторические метафоры родом не столько из мира науки (вряд ли упоминаемые сочинения Владислава Иноземцева (Внесён Министерством юстиции РФ в реестр лиц, выполняющих функции иностранного агента, 26.05.2023.) [2] и Тимоти Снайдера[3] можно считать строго академическими), сколько из мира публицистики и публичных интеллектуалов. Но их регулярное тиражирование явным образом указывает: по крайней мере для перечисленных авторов и их читателей эти образы обладают объяснительным потенциалом. Поиск причин, почему это для кого-то убедительно, не менее важен, чем прояснение несостоятельности подобных дискурсивных игр. Потому, не претендуя на полноту изложения, я бы хотел сосредоточить внимание на двух моментах: на самой попытке описать современную Россию в качестве фашистской, а также на том, что статья Ларюэль свелась, по сути, к обсуждению фактов прошлого и использованию «исторических аргументов» в современной публицистике.
Для меня последнее, несомненно, является демонстрацией того, что в политической жизни не только России, но и других европейских стран история превратилась в один из публичных языков (дискурсов), и использование его в публицистике или на страницах академических журналов задаёт определённый смысл для участников таких дискуссий. Раз так, то сами исторические аналогии становятся неизбежными, и всё большее число исторических вопросов, оценок и проблем начинает политизироваться и превращается в предмет политической борьбы.
На основе только этой статьи сложно сказать, насколько дискурс о «фашистской России» значим для Европы (автор это никак не доказывает), однако перечисленные аргументы, несомненно, представляют далеко не праздный интерес. Для исторической составляющей российской внешней политики на протяжении всего последнего десятилетия ключевые цели мотивируются тезисами о «недопустимости переписывания истории» и «защите исторической памяти о подвиге советского народа», а не стремлением подобрать контраргументы в ответ на предъявляемые обвинения.
Вот уже десятилетие российская внешняя политика и связанные с нею общественные организации подчёркивают роль, которую Россия (СССР, Российская империя) играла в европейских делах: освобождению от нацизма отводится первое место. Но набор исторических эпизодов им не ограничивается и включает отсылки к событиям наполеоновских войн и Первой мировой (добродетельность надёжного союзника), ко вкладу в общую культуру и научные достижения (покорение космоса, литература, искусство и так далее). Причём речь не только о риторике дипломатов и публицистов, а также нацеленных на медиа мероприятиях, но и об активной политике коммеморации – более сотни памятников и прочих мемориальных знаков, установленных по всему миру (преимущественно в Европе). Подобный акцент на демонстрацию собственной добродетельности, действительно, затрудняет не только проработку «сложных аспектов прошлого», но и построение общих пространств памяти.
Однако увязывать вопрос о европейскости России лишь с дебатами о фашизме было бы слишком смело. Более того, само стремление соединить эти две темы воспринимается мною как некая уловка, заставляющая Россию (чиновников, журналистов, интеллектуалов) говорить о том, достойна ли она признания или нет, готова ли она принять некий стандарт (со знаком «минус») или нет. Всерьёз обсуждать за политическим столом и на передовицах газет этот вопрос – значит занимать коммуникативно заведомо слабую позицию. В конечном счёте, как пишет политолог Вячеслав Морозов, в публичном пространстве России ещё в 2000-е гг. сформировалась мощная дискурсивная структура «истинной» / «ложной» Европы[4], в соответствии с которой отдельные факты из жизни других европейских стран (например, этнонационализм в Прибалтике или разрешение однополых браков) интерпретируются как отход этих сообществ от «истинного европейского пути». Соответственно, любое обвинение «в фашизме» будет встречено словами – «слышим от ложной Европы». Ничего кроме бульварной ругани это произвести не может.
Соответственно, в реалиях третьего десятилетия XXI века дискуссия о европейскости России, наверное, должна представлять собой некий диалог, когда обе стороны готовы частично меняться, а частично признавать и общность, и особенности. И существующий в ЕС опыт обращения с прошлым говорит в пользу этой модели. Фактически общеевропейская дискуссия о Второй мировой войне, к которой постоянно обращается Ларюэль, – разговор не только о фактах и интерпретациях, но и об этических системах. Свойственный политикам и интеллектуалам Западной Европы призыв к признанию моральной и политической ответственности за собственные преступления прошлого натолкнулся на непонимание у ряда общественных деятелей стран Центральной и Восточной Европы (преимущественно из числа местных национал-консерваторов). Они хотели бы говорить не столько о коллективной ответственности за соучастие представителей своего народа в нацистских преступлениях (или репрессивной политике социалистического периода), сколько о своих страданиях в качестве «жертв оккупации», гитлеровской или сталинской. Всё это породило коллизии в этических основаниях общеевропейской коллективной памяти и привело к фактической конкуренции жертв[5]. Но объективные сложности, порождающие бурные дискуссии, неразрывно связаны с евроинтеграционным проектом и строительством общего политического пространства. Это разговор об общем прошлом во имя общего будущего, при – по крайней мере декларативной – верности таким универсальным ценностям, как демократия и права человека. Противоречия, споры и конфликты тут неизбежны, но они есть порождение изначальной установки жить совместно.
И здесь мы выходим на главную проблему.
На европейском направлении российская внешняя политика и риторика на протяжении долгого времени остаются сугубо прагматичными и сосредоточенными на реализации конкретных интересов. Более того, на официальном уровне Россия не желает говорить с миром на языке универсализма и универсальных ценностей, предпочитая язык добродетели[6]. Поскольку последняя всегда требует конкретных примеров и образцов поведения, то исторические сюжеты тут оказываются весьма кстати – историческая аргументация призвана подчеркнуть «вековечную» добродетельность России и придать ей образ «естественности» и «долговечности» (по логике: «так было – значит, это истина, значит, мы можем это повторить»). Таким образом, обращение к истории в последние годы – способ восполнить ценностный пробел через обращение к исторической добродетельности России, это своеобразный язык, риторика, дискурс, остро реагирующий на политическую обстановку.
Потому сегодня стоило бы говорить скорее не о разнице нарративов или неких «глубинных» культурных отличиях, не о борьбе за право определять «кто тут фашист», а о самой политической конфронтации, которая гнездится в исторической риторике. Производство номинаций, нагруженных в эмоциональном и смысловом плане, как например, обвинение России в фашизме, – одна из коммуникативных тактик, но её корректный анализ требует стратегического контекста. И если попытаться, например, концептуализировать жаркие квазиисторические дискуссии (если быть точнее, то это монологи в присутствии другого), которые идут между Россией, с одной стороны, Польшей и странами Прибалтики, с другой, то станет понятно, что данное противостояние используют местные национал-консерваторы, которые за счёт актуализации образа врага пытаются получить внутриполитические бонусы. Известная речь Владимира Путина в декабре 2019 г. (с указанием на роль политических элит межвоенной Польши в развязывании Второй мировой войны и фактах соучастия поляков в холокосте)[7] была перекодирована внутри Польши как прямое обвинение поляков в «смертельных исторических грехах», что привело к всплеску антироссийской риторики, причём вполне выгодной для правящей партии. Уничтожение советских монументов, заявления польских политиков и журналистов, принижающие роль Красной Армии, эффективно используются внутри России как доказательства, что внешний враг, угрожающий памяти о Победе, действительно существует. Учитывая, что в 2010-е гг. именно историческое прошлое стало главной «точкой сборки» российской нации (породив и гражданский культ вокруг Великой Отечественной войны, и особые практики политкорректности) и собирается она руками консерваторов, мы не можем недооценивать значимость подобного рода «мемориальных конфликтов». Чем больше за рубежом сносится советских памятников, чем громче звучат голоса политически ангажированных критиков, тем скорее внутри России всё это будет использоваться определёнными властными элитами и консервативной общественностью для укрепления макрополитической идентичности с мощной изоляционистской составляющей.
Однако было бы ошибкой видеть в этих дискуссиях непреодолимые причины противостояния. При политическом желании, если нельзя договориться об общих формулировках, всегда можно вежливо признать наличие разногласий. Так, ещё в 2009 г. различные памятники социалистической эпохи вполне спокойно стояли в Польше, а политические лидеры находили общий язык. На мероприятиях под Гданьском, приуроченных к 70-летию начала Второй мировой войны, российский премьер Владимир Путин говорил о роли Красной Армии в освобождении польского народа от нацизма, а президент Дональд Туск, признавая сказанное, заявил, что это освобождение от нацизма вряд ли можно признать дарованием полной свободы[8]. Зафиксированная разница в подходах вовсе не воспринималась как «мемориальная война» и повод для дальнейших атак против друг друга.
Выработать последние для политических деклараций или каких-то траурных / торжественных мероприятий не так сложно. Куда сложнее представить интеграцию на уровне политик памяти – реального культурного диалога, а не бурных монологов в присутствии другого. Если от России потребуют воспринять элементы этики ответственности (как минимум за ряд неприглядных и преступных действий сталинской эпохи), то в ответ неизбежно последуют требования символического признания роли Красной Армии в качестве победителя и освободителя (что может поставить вопрос и о формировании некоей этики признательности). Не будет лёгким разговор и о жертвах нацизма, который в современной Европе фактически превратился в более широкую дискуссию о жертвах государственных преступлений. Особенности мемориальных политик в Европе в этом направлении остаются малоизвестными для многих российских специалистов, а о понятии «холокост» только к концу 2010-х гг. более или менее узнала широкая публика.
Ключевые проблемы связаны даже не с признанием того, что и от советского правительства кто-то мог пострадать, а с самим восприятием логики коммеморации жертв, которая принципиально отлична от привычной для российского человека логики коммеморации героев. И если возвращаться к теме нацистских преступлений, то для России важно признание страданий всего советского населения на оккупированных территориях, ставшего жертвой особого террора «войны на уничтожение», которую Гитлер вёл на «Востоке». Причём с конца 2020 г. эта тема всё громче звучит в России на официальном уровне. Превратится ли это в очередное соревнование жертв или станет основой для реализации неких общих мемориальных инициатив, покажет время.
Другой аспект статьи Ларюэль, на который я бы хотел обратить внимание, связан с самим стремлением определить Россию как фашистскую страну. Клеймо «фашизм» отражает не только определённые политические и публицистические предпочтения использующих его авторов, но и отсылает к более глубокой проблеме – недостатку концептуализирующих описаний современной России, что ощущается даже в отечественной интеллектуальной среде. Обилие дискуссий, наблюдений, подходов или блестящих частных исследований не должно смущать – уход в частности или абстрактные разговоры о «цивилизационных типах» при частом скатывании к анализу исторического пути (этим грешат многие интеллектуалы вне зависимости от академического бэкграунда и политических пристрастий) принципиально не могут восполнить этот пробел. При этом предложить концепцию и сформировать развёрнутый анализ на её основе – совершенно разные вещи.
Деградация публичного пространства как места для открытого диалога не могла не иметь последствий: в провластных СМИ, ориентированных на широкую публику, Россия представляется осаждённой крепостью, а рассуждения о происходящем внутри границ структурированы дискурсом, чествующим различные формы несвободы и ищущим пути примирения человека с нею. Оппозиционные СМИ яростно атакуют то, что рисуется как некая монолитная власть, каждое действие которой возвещает о моральном коллапсе и упадке, неизбежно предопределяющих крах режима. На более теоретическом уровне – уровне публичных интеллектуалов – дискуссия о происходящем скорее крутится вокруг понятий и образов «государство», «империя», «система власти», а также прояснениях различного рода неопатримониальных отношений. В центре неизбежно находится некий тотализующий, гегемонистский, государствообразующий субъект; просто ввиду разницы политических вкусов одни воспринимают его как данность (что не отменяет призывов сделать «тюнинг»), другие – как проклятье. В итоге даже внутри России разговор о государстве (является ли государство нормальным / ненормальным; тотальным, отсутствующим или вообще лишь вывеской, за которой скрывается «силовая власть», «система», «гегемония», «глубинный народ» или что-то ещё) оказывается затруднительным, что уж говорить про внешнего наблюдателя. Особенно если к этому добавить такой фон, как активное использование государством воинствующей риторики с частыми отсылками к победам, консервативным ценностям и критикой либерализма. Всё это действительно может заставить говорить о фашизме в современной России или намеренно играть на подобных страхах (например, Иноземцев (Внесён Министерством юстиции РФ в реестр лиц, выполняющих функции иностранного агента, 26.05.2023.) пишет о «мягком фашистском укладе», раскрывая его через высокую роль государства в жизни общества и экономики, активность милитаристской риторики и государственной пропаганды; впрочем, сам он против прямых сравнений с нацистской Германией[9]).
Именно поэтому статья Ларюэль удачна в тех местах, где разоблачает попытки навязывать России «фашистское определение», и вызывает вопросы там, где автору приходится дать некое описание (если не фашизм, то что?). Отчасти это происходит из-за недооценки важных обстоятельств процесса огосударствления общественной и экономической жизни, который сопровождается: 1) намеренной политизацией культуры (включая историю) при деполитизации других вопросов[10]; 2) ростом рентных настроений (не просто борьба социальных групп за льготы или дотации, но и поведение хозяйствующих субъектов, чья прибыль зависит не от конкуренции на рынке, а от близости к власти[11]). Сквозь эту призму многие элементы единственного «фашистского компонента», обнаруженного в современной России – «военизированная культура, поддерживаемая государственными институтами» – оказываются не столь страшными. Так, о 700 тысячах сотрудников частных структур безопасности говорится в одном из документов Росгвардии, который фиксирует тот рынок частных охранных услуг, который она контролирует. 400 тысяч юнармейцев – тоже бюрократическая фантазия, отражающая усилия определённого ведомства по созданию развёрнутой системы патриотического воспитания (учитывая активное использование административно-командного ресурса при формировании Юнармии, относиться к данным подсчётам серьёзно было бы верхом оптимизма). 100 тысяч казаков – не менее круглая и бумажная цифра, правда, в действительности здесь даже невозможно говорить о цельном сообществе, скорее о сложной коммуникативной системе государства и различных общественных групп, когда последние, используя историческую метафору, преследуют совершенно разные интересы (от субсидирования досуга до получения привилегий для хозяйственной деятельности).
Поскольку пространство культуры намеренно политизируется, то и в рамках диалога государства и негосударственных субъектов, групп и объединений апелляция к неким культурным, метафизическим, историческим и прочим реалиям становится всё более частой. Учитывая нарастающие рентные настроения, мы не должны удивляться, что диалог всё больше принимает формы дискурса несвободы. Соответственно, было бы методологически поспешно, анализируя отдельные тексты, созданные в рамках этого разговора, воспринимать их дословно, как выражение неких незыблемых позиций и стабильных идентичностей. Отсечение прагматического контекста при недостаточно широкой выборке источников грозит серьёзной ошибкой, которая заставит исследователя частности превратить в фундаментальные выводы. Вероятно, именно поэтому в самом конце Ларюэль пришла к весьма странному выводу, будто для современной России «воплощением нормальности» является Советский Союз эпохи холодной войны. К подобному утверждению, наверное, мог подтолкнуть анализ ограниченной группы текстов, в то время как смена подхода, источников или инструмента анализа таких выводов не даст.
Так, наше исследование выступлений Путина на историческую тему в 2012–2018 гг. показывает, что, за исключением событий Великой Отечественной войны, наибольшую активность он демонстрировал при попытках актуализировать дореволюционное, имперское прошлое, а вовсе не периоды советской эпохи[12]. Для ключевых прогосударственных акторов исторической политики (Российское историческое и Российское военно-историческое общества) проработка послевоенной советской истории также остаётся делом маргинальным. Равным образом и социологические исследования демонстрируют чёткую зависимость между разными поколениями: чем меньшее количество времени человек успел пожить при СССР, тем реже он заявляет о желании, чтобы его дети росли в советских реалиях[13]. Соответственно, если брежневская эпоха и рассматривается кем-то в качестве эталона нормальности, то стоит понимать, в каком контексте это происходит. Существует гипотеза, будто это является поколенческой особенностью, однако она требует проверки.
Любопытно и другое. За последний год автор данных строк, занимаясь изучением региональной политики памяти, посетил 11 городов центральной России (Псков, Вологда, Великий Новгород, Смоленск, Суздаль, Владимир, Кострома, Ярославль, Рязань, Калуга, Тверь) и более сотни музеев. Ни в одном из них, за исключением Музея истории города Ярославля, нет постоянной экспозиции о советском периоде региона. Как правило, музеи ограничиваются выставками о Великой Отечественной войне, в лучшем случае – 1920–1930-х гг. (как в Калужском объединенном музее-заповеднике). Проработка «советского прошлого» может встречаться в экспозициях о политических репрессиях (Спасо-Евфимиев монастырь Суздаля) и преследованиях (Музей Солженицына в Рязани), в частных бытовых «ностальгических» музеях (Музей Плюшкина в Твери, отчасти Киномузей в Великом Новгороде) или мемориальных квартирах (мастерских) известных деятелей культуры. Однако целостное высказывание о советском прошлом остается проблематичным даже в пространствах музеев тех регионов, которые ввиду этнического однообразия и очень долгого периода пребывания в составе единого государства не отличаются серьезными конфликтами памяти.
Историк Кирилл Кобрин выдвигал тезис о культурной обусловленности «советской ностальгии»: он писал о сети интерпретаций и образов, созданных преимущественно московской интеллигенцией в СССР периода «застоя» и явившихся «точкой сборки» постсоветского человека, который воспринимал эти культурные продукты как выражение реальной истории. То, что было призвано перформативно визуализировать успехи строительства социализма (при понимании, что объективная реальность пока не дотягивает до этого), сегодня ошибочно воспринимается как доказательство его реального существования[14]. Можно предположить и другое: если признать, что с 1991 г. мы живём в условиях чрезвычайного положения, то при дефиците «на рынке нормальности» образы из брежневского времени могут восприниматься в качестве достойного предложения.
Заканчивая работу над этой статьей, я столкнулся со свежими данными всероссийского опроса «Левады-центра»[15]. Согласно им, если ещё в 2008 г. 52 процента россиян считали Россию европейской страной, то теперь – 29 процентов. Равным образом если раньше 35 процентов граждан называли себя европейцами, то сегодня – 27 процентов[16]. Если подобная динамика сохранится, то разговор о том, должна ли Россия строить некие общие пространства памяти с другими странами, вообще потеряет смысл и останется уделом праздных рассуждений отдельных интеллектуалов.
[1] См.: Laruelle M. Accusing Russia of Fascism // Russia in Global Affairs. 2020. Vol. 18. No. 4. P. 100-123. doi: 10.31278/1810-6374-2020-18-4-100-123. На русском языке статья опубликована в текущем номере. – Прим. ред.
[2] Владислав Иноземцев – доктор экономических наук, научный руководитель Центра исследований постиндустриального общества. – Прим. ред. (Внесён Министерством юстиции РФ в реестр лиц, выполняющих функции иностранного агента, 26.05.2023.)
[3] Тимоти Снайдер – профессор Йельского университета. – Прим. ред.
[4] Морозов В.Е. Россия и другие. Идентичность и границы политического сообщества. М.: НЛО, 2009. 656 c.
[5] См.: Миллер А.И. Политика памяти в посткоммунистической Европе и её воздействие на европейскую культуру памяти // Полития: Анализ. Хроника. Прогноз (Журнал политической философии и социологии политики). 2016. Т. 80. № 1. С. 111-121; Leggewie K., Lang A. Der Kampf um die europäische Erinnerung. München: C.H. Beck Verlag, 2011. S. 7–14; Ассман А. Новое недовольство мемориальной культурой. М., 2016. 232 с.
[6] Этот выбор отчасти мотивирован советским наследием и имеет культурно-исторические корни. См.: Хархордин О. Основные понятия российской политики. М.: Новое литературное обозрение, 2011. С. 269–312.
[7] См.: Это всё что-то очень напоминает // Российская газета. 20.12.2019. URL: https://rg.ru/2019/12/20/stenogramma-vystupleniia-vladimira-putina-na-neformalnom-sammite-sng.html (дата обращения: 17.08.2021).
[8] День войны и мира // Российская газета. 02.09.2009. URL: https://rg.ru/2009/09/02/polsha.html (дата обращения: 17.08.2021). – Прим. ред.
[9] Иноземцев В. Несовременная страна. Россия в мире XXI века. М.: Альпина-Паблишер, 2019. С. 97–109. (Внесён Министерством юстиции РФ в реестр лиц, выполняющих функции иностранного агента, 26.05.2023.)
[10] Будрайтскис И. Мир, который построил Хантингтон и в котором живем все мы. М.: Циолковский, 2020. 160 с.
[11] Фишман Л., Мартьянов В., Давыдов Д. Рентное общество. В тени труда, капитала и демократии. М.: Издательский дом Высшей школы экономики, 2019. 416 с.
[12] Пахалюк К.А. Историческое прошлое как основание российской политии. На примере выступлений Владимира Путина в 2012–2018 гг. // Полития. 2018. № 4. С. 6–31.
[13] Радаев В. Миллениалы: Как меняется российское общество. М.: Издательский дом Высшей школы экономики, 2019. С. 118.
[14] См.: Кобрин К. Постсоветский мавзолей прошлого. М.: Новое литературное обозрение, 2017. 264 с.
[15] АНО «Левада-центр» внесена в реестр некоммерческих организаций, выполняющих функции иностранного агента. – Прим. ред.
[16] Россия и Европа // Левада-центр. 18.03.2021. URL: https://www.levada.ru/2021/03/18/rossiya-i-evropa-2/?utm_source=mailpoet&utm_medium=email&utm_campaign=newsletter-post-title_81 (дата обращения: 18.03.2021).