01.11.2022
Память как casus belli
Дилемма мнемонической безопасности
№6 2022 Ноябрь/Декабрь
DOI: 10.31278/1810-6439-2022-20-6-119-141
Дмитрий Ефременко

Доктор политических наук, заместитель директора Института научной информации по общественным наукам РАН.

AUTHOR IDs

SPIN РИНЦ: 4587-9262
ORCID: 0000-0001-6988-472X
Researcher ID: Q-1907-2016
Scopus AuthorID: 55372669100

Контакты

Тел.: +7 (499) 124-3201
E-mail: [email protected]
Адрес: Россия, 117997, Москва, Нахимовский пр-т, 51/21

Для цитирования:
Ефременко Д.В. Память как casus belli // Россия в глобальной политике. Т. 20. № 6. С. 119-141.

Острота конфликтов последних лет вокруг исторической памяти обусловлена в значительной мере тем, что разные акторы пытаются использовать трактовки прошлого как наступательное и оборонительное оружие в вопросах легитимности политического режима, оснований суверенного контроля над той или иной территорией, достижения преимуществ одной из политических сил во внутриполитическом противостоянии, одной страны или группы государств – в рамках геополитической конкуренции.

Память о прошлом всё чаще рассматривается в контексте безопасности – начиная с субъективного ощущения безопасности жизненного мира индивида или группы и заканчивая различными измерениями международной безопасности. В рамках настоящей статьи будет предложена гипотеза, распространяющая представления о дилемме безопасности на сферу исторической памяти и конкурирующих нарративов о прошлом.

 

Историческая память и международная безопасность

Концепция секьюритизации, разработанная лидерами Копенгагенской школы исследований международных отношений Барри Бузаном и Оле Вейвером, формирует теоретические рамки, позволяющие рассматривать в ракурсе безопасности значительно более широкий спектр явлений, которые прежде находились вне поля зрения специалистов в этой области[1]. Общая модель секьюритизации служит основой для эмпирического анализа конкретных процессов, который должен выявить наличие исходных предпосылок секьюритизации (актор, референтный объект, аудитория) и последовательности действий актора, позволяющих убедить аудиторию в том, что угроза референтному объекту существует и заслуживает реагирования. Подход Копенгагенской школы вызвал широкую дискуссию, которую рано считать завершённой. В частности, в числе спорных остаётся секьюритизация тех или иных аспектов идентичности[2]. Не ставя перед собой задачу глубокого погружения в данную дискуссию, автор, вслед за Mарией Мэлксоо из Копенгагенского университета, рассматривает секьюритизацию нарративов и символических практик как процесс признания их значимыми для поддержания идентичности сообщества[3]. При этом безопасность (и, соответственно, секьюритизация) понимается не процессуально – как обеспечение выживания индивида или сообщества в культурно сконструированном социальном контексте, а онтологически – как критически важная предпосылка для сохранения или развития коллективной идентичности. Тем самым некоторые важные компоненты идеационной сферы становятся объектом действий государственных институтов в целях их «защиты» от возможных посягательств. С участием государственных институтов происходит «обозначение экзистенциальной угрозы, требующей чрезвычайных действий или специальных мер, и принятие этого обозначения значительной аудиторией»[4].

Секьюритизация в данном случае представляет собой селекцию нарративов и практик, часть которых не признаётся полезной для поддержания идентичности в качестве основы дееспособности политического актора. Ключевые акторы политики памяти стремятся при помощи нормативных обоснований и инструментария защиты физической и социальной безопасности закрепить в общественном сознании определённую трактовку прошлого.

Процессы секьюритизации исторической памяти имеют и международное измерение. В частности, появляются новые возможности для объяснения факторов, обуславливающих возникновение дилемм безопасности и влияющих на динамику международных конфликтов[5]. В общем случае дилемма безопасности проявляется, когда укрепление безопасности одного государства воспринимается другим государством или группой государств как угроза их собственной безопасности[6]. Следует учитывать, что основой для такого восприятия служат не только и даже не столько объективные факторы, но также интуитивные ощущения и негативные ожидания в отношении намерений соперника. Субъективные и психологические составляющие таких оценок играют особенно значимую роль в условиях общей стратегической неопределённости, дефицита доверия и коммуникации между лидерами и политическими элитами соперничающих стран.

Конкурентные отношения государств по вопросам исторической памяти, очевидно, могут воспроизводить одну из особенностей дилеммы безопасности: «взаимный страх перед тем, чего изначально, возможно, никогда не существовало, впоследствии может привести именно к тому, чего боятся больше всего»[7]. Дилемма мнемонической безопасности возникает в том случае, когда, например, исторический нарратив, служащий «мифом основания» для государства А или играющий большую роль в сплочении стоящего за этим государством макрополитического сообщества, на систематической основе оспаривается влиятельными акторами, выступающими от лица макрополитического сообщества, стоящего за государством B. Если институты государства B обеспечивают устойчивую поддержку этим усилиям, то политические элиты государства А оказываются перед выбором: игнорировать такого рода действия или разработать комплекс мер, направленных на противодействие подрыву «своего» нарратива и дискредитацию исторических нарративов, значимых для сплочения сообщества в государстве B. Такая динамика может особенно ярко проявляться в тех случаях, когда мнемонические акторы современных государств, между которыми сложились остро конкурентные отношения, пытаются «приватизировать» какую-то часть некогда общего «наследия памяти»[8]. При этом мнемонические акторы государства B, стремясь разрушить «миф основания» государства А, пытаются из его обломков сконструировать свой собственный «миф основания» и, таким образом, усугубляют конфликт, переводя его на уровень антагонизма идентичностей.

Разумеется, дилемма мнемонической безопасности, как правило, выступает производным от классической дилеммы безопасности. Иначе говоря, под уже существующие противоречия, связанные с военно-стратегической и экономической безопасностью, ориентацией на те или иные союзы и межгосударственные объединения, подводится исторический и символический базис, и конфликт с государством А начинает мыслиться политическими элитами и частью массовых групп государства B как важный и даже конституирующий элемент собственной национально-государственной идентичности.

Но именно конфронтация в сфере исторической памяти в ряде случаев оказывается решающим аргументом, переводящим в состояние острой конфликтности различия экономических интересов и отношения по вопросам военно-стратегической безопасности.

В условиях дилеммы мнемонической безопасности свобода манёвра государственных деятелей, представляющих соответствующее макрополитическое сообщество, существенно сокращается, и процесс принятия политических решений может сильно отклоняться от логики рационального выбора. Деятельность политических лидеров при этом в значительной мере переходит в регистр «соответствия чаяниям» своего сообщества. Как подмечал ещё классик исследований в сфере международной безопасности Роберт Джервис, в отношении оппонирующего государства эти лидеры почти утрачивают способность понять, что «их собственные действия могут быть расценены как угрожающие», тогда как действия соперника ими, конечно, интерпретируются как агрессивные[9].

Для понимания природы любого конфликта необходимо обращение к его историческим корням. Но в ряде случаев трактовки истории, популярные мифы и нарративы о прошлом становятся вполне автономным и весьма важным фактором конфликтной динамики, способным изменить её интенсивность и качественные характеристики. В этом ракурсе имеет смысл рассмотреть две коллизии, динамика которых существенно менялась в связи с тем, что можно назвать возникновением дилеммы мнемонической безопасности. Речь идёт о конфликтах, включающих несовместимость трактовок исторического прошлого, между Сербией и Хорватией, с одной стороны, и Россией и Украиной, с другой. Оба эти конфликта не завершены, хотя и находятся на разных стадиях развития. В обоих случаях наблюдается немало черт сходства, начиная от языковой близости, опыта совместного пребывания в составе многонациональных государств и участия в экспериментах, связанных с радикальными социальными преобразованиями на основе коммунистической идеологии. В то же время существенно различаются обстоятельств возникновения дилеммы мнемонической безопасности и её влияния на конфликтную динамику в целом.

 

Столетие сербо-хорватского противоборства 

Соперничество между сербами и хорватами, дважды переходившее в кровопролитное противостояние, нельзя назвать уходящим вглубь веков. Подобно многим другим этносам Центральной и Восточной Европы основной этап формирования национального самосознания сербов и хорватов приходится на XIX век, причём этот процесс происходил внутри двух разных империй. Борьба за национальное самоопределение велась не между сербами и хорватами, но каждого из этих народов – с соответствующими имперскими центрами. В XIX веке были сформулированы программы этнической консолидации сербов и хорватов, а также других южных славян на основе языковой и этнической близости; почти одновременно появились и программы доминирования какого-то одного из этих этносов в Западнобалканском регионе. Так формировалось обоснование будущего соперничества, однако вплоть до окончания Первой мировой войны сербы не были «значимым другим» для хорватов, а хорваты – для сербов.

Создание в 1918 г. единого государства – Королевства сербов, хорватов и словенцев (KSCS, с 1929 г. – Королевство Югославия) – диспозицию радикально изменило. Практически с первых дней существования нового государства развернулась острая борьба между сербскими и хорватскими политическими элитами. Хорваты оказывали наиболее решительное противодействие политико-правовой унификации и закреплению сербского доминирования. Противостояние на уровне элит быстро усугублялось, охватывало более широкие слои населения, причём массовое хорватское самосознание формировалось на почве отторжения государственности, в которой сербы играли ведущую роль. Ожесточение нарастало с каждым годом и доходило до политических убийств, повлиявших на судьбу первой Югославии (убийства лидера хорватской Крестьянской партии Степана Радича в 1928 г. и короля Александра I в 1934 г.).

Далеко идущий компромисс – Соглашение Цветковича – Мачека 26 августа 1939 г. о предоставлении автономного статуса Хорватии и части территории современной Боснии и Герцоговины с преобладанием хорватского населения – имел потенциал для стабилизации политической ситуации в королевстве. Однако это соглашение не устраивало ни усташей, настаивавших на полной независимости Хорватии, ни сербских радикальных националистов и монархистов, стремившихся вернуться к унитарной модели югославской государственности с сербским доминированием. Эти силы на начальном этапе оккупации Югославии странами Оси были главными участниками жесточайшей борьбы, унёсшей жизни более 1 млн человек. Но именно усташи, создавшие под эгидой Третьего Рейха Независимое государство Хорватия (НГХ) во главе с Анте Павеличем, в полной мере использовали против сербов (а также евреев и цыган) нацистский инструментарий концентрационных лагерей, депортаций и массового уничтожения мирного населения по признаку расовой, этнической и религиозной принадлежности.

Выход на арену вооружённого противостояния третьей силы – партизан-антифашистов во главе с Иосипом Броз Тито – резко изменил не только ход боевых действий, но и перспективы возрождения Югославии на основе идеологии, позволяющей преодолеть межэтническую вражду. Интернационалистский лозунг партизан «Братство и единство» означал признание особенностей различных этнических групп, но одновременно акцентировал их сплочение в борьбе с фашизмом, а затем – в деле строительства социализма и укрепления югославской федерации.

Победа Тито и его сподвижников, казалось бы, должна была положить конец сербо-хорватскому противостоянию. Для этого действительно было многое сделано, особенно в первые два десятилетия после установления коммунистического режима, стремившегося к формированию наднациональной социалистической идентичности. По оценке британского социолога Майкла Манна, жёсткое сдерживание разрушительных сил этнического национализма было, «вероятно, величайшим достижением коммунизма, не сравнимое с более поздними успехами тех же стран в их демократическом обличье»[10].

Однако межэтническое равновесие оставалось чрезвычайно хрупким. К концу жизни Тито Югославия превратилась в своеобразный кондоминиум республиканских партийных элит. Но сразу же после его смерти неудовлетворённость политическим режимом и моделью федеративных отношений усилилась во всех республиках, трансформировавшись в запрос на демократизацию, немедленно обретший этнонациональное измерение. Последнее стало определяющим, обеспечив политический триумф лидеров, которые, как казалось, были готовы решительно отстаивать интересы соответствующих этносов.

Сама возможность сохранения второй Югославии решающим образом зависела от того, как сложатся взаимоотношения Сербии и Хорватии, хотя единство федерации расшатывали и нарастающие разногласия из-за волнений албанцев в Косово, и углубление экономических диспропорций между республиками. К концу 1980-х гг. градус сербо-хорватских противоречий уже был очень высоким; средства массовой информации и лидеры общественного мнения в обеих республиках вносили каждодневный вклад в поляризацию по оси «мы-они», непрерывно усиливая взаимное отчуждение.

Деконструкция политико-исторического метанарратива и символического наследия социалистической Югославии проходила по-разному в различных югославских республиках. В Сербии и Хорватии их заменили нарративы, в которых соперничество сербов и хорватов выступало стержнем национальных интерпретаций событий совместной истории. Политические лидеры Сербии и Хорватии активно использовали травматический опыт сербо-хорватских отношений, чтобы максимально усилить у представителей своего этноса комплекс жертвы, трансформировать образ другого в образ исторического врага.

Любое действие одной стороны, усиливающее противостояние, рассматривалось другой стороной как оправдание собственных конфронтационных действий.

Хорватская политика памяти после отстранения от власти бывших коммунистов в результате многопартийных выборов характеризовалась «резкой перекройкой истории, выворачиванием наизнанку основных сюжетов и переосмыслением хорошего и плохого»[11]. Уровень радикализма этого разворота определялся тем, что режим Франьо Туджмана, следуя логике национализирующегося государства, решительно использовал находящиеся в его распоряжении институциональные ресурсы для этнической мобилизации хорватов и обеспечения языковой, культурной, демографической и политической гегемонии титульной нации[12].

В Хорватии демонтировано или осквернено несколько тысяч памятников, связанных с социалистической Югославией. Важнейшее значение имела ревизия государственной символики периода социализма и возвращение флага с шаховницей (šahovnica) в качестве государственного. Хотя шаховница глубоко укоренена в истории хорватской геральдики, в первую очередь она воспринималась как флаг государства усташей – Независимого государства Хорватия. Несмотря на определённые отличия (на флаге НГХ присутствовала буква “U”), сербское население рассматривало этот шаг в символической политике нового режима как явный предвестник возврата к идеологии и практике усташей, как показатель деградации статуса сербов в идущей к независимости Хорватии.

Движение за фактическую реабилитацию НГХ, отрицание либо (в большинстве случаев) преуменьшение масштабов преступлений усташей стали доминантой хорватской исторической политики, вызывая диаметрально противоположную реакцию в Сербии. Показательны оценки числа сербов, уничтоженных усташами в концентрационном лагере Ясеновац. В 1980-е гг. преобладающей оценкой в Хорватии стала цифра 60 тысяч сербов, погибших в этом концлагере. В Сербии, напротив, число жертв Ясеноваца доходило до 700 тысяч[13].

Амплитуда расхождений между крайними оценками событий Второй мировой войны в Сербии и Хорватии достигла максимума в конце 1980-х – начале 1990-х гг., когда нарратив о зверствах усташей стал мощной подпиткой настроений неопределённости и страха сербского этнического меньшинства в Хорватии. В числе ожиданий в среде сербов, связанных с приходом к власти в Загребе Хорватского демократического содружества, было и развязывание новым режимом этнических чисток, и даже возвращение практик лагерей смерти Ясеновац. В свою очередь, в хорватских масс-медиа не делалось почти ничего, чтобы развеять эти опасения и избежать прямых исторических аналогий. Напротив, доминирующий нарратив о Второй мировой войне, в том числе изменение отношения к НГХ, становился всё более антисербским, поскольку в нём особое место отводилось направленному против хорватов террору сербских отрядов четников, а также насилию со стороны многонациональных по своему составу коммунистических партизанских формирований[14]. Сигнал был понятен: в мнемоническом ландшафте борющейся за независимость Хорватии не оставалось места сербским историческим нарративам, а развенчание культа партизан Тито означало, что даже сосуществованию разных этносов под лозунгом «братства и единства» скоро будет положен конец. 

В официальной политике памяти Загреба преобладала установка сместить акценты с преступлений НГХ на преступления в отношении хорватов, прежде всего – на Блайбургскую бойню, обсуждение которой при коммунистическом режиме было табуировано. Партизаны Тито, осуществившие 15 мая 1945 г. массовое уничтожение капитулировавших под Блайбургом усташей и словенских коллаборационистов (а также часть бежавших вместе с ними гражданских лиц), тем самым ставились в один ряд с карателями режима Анте Павелича..

В Сербии с середины 1980-х гг. память о Второй мировой войне достаточно быстро начала отклоняться от канона, заданного Тито. В значительной степени эти изменения были связаны с быстрым нарастанием противоречий в отношениях с Хорватией и Словенией. После отделения этих республик от Югославии и начала военных действий прямое отождествление усташей как инициаторов и исполнителей геноцида сербов во время Второй мировой войны и режима Туджмана как наследника и продолжателя преступлений НГХ стало лейтмотивом высказываний и сербских СМИ, и официальных властей, значительной части партийно-политического спектра, а также представителей Сербской православной церкви[15]. Сильнейшее эмоциональное впечатление производили эксгумации и перезахоронения останков жертв террора усташей, транслировавшиеся в прямом эфире белградского телевидения. По сути, массовая аудитория получала с каждым таким репортажем очередное подтверждение тезиса о сербской виктимности. Тем самым формировались рамки восприятия современного конфликта, который преподносился как война за предотвращение второго геноцида сербов.

Как в Сербии, так и в Хорватии широкое распространение получили аналогии между кровопролитными событиями Второй мировой войны и военными действиями 1991–1995 годов. В Хорватии термин «геноцид» чаще всего использовался для оценки действий четников и, соответственно, частей Югославской народной армии и вооружённых формирований сербских сепаратистов в 1991–1995 годы. Применительно к действиям усташей этот термин использовался очень выборочно и приглушённо, причём даже в описаниях преступлений в Ясеноваце говорилось о геноциде в отношении евреев и цыган, но не сербов; к действиям хорватской стороны во время войны 1991–1995 гг. данный термин вообще не применялся.

Таким образом, Сербия и Хорватия (как и часть других западнобалканских стран) внесли свой вклад в тенденцию поиска «потерянных геноцидов», означающую политически мотивированное формирование нарратива жертвы геноцида[16]. Этот нарратив выступает ресурсом укрепления политического влияния сил, продвигающих его внутри соответствующей политии, а также важным инструментом представления политии на международной арене. Нет сомнений, что немалая часть трагических событий в истории бывшей Югославии и на постюгославском пространстве действительно имеют достаточно оснований для рассмотрения на предмет соответствия международно-правовым определениям геноцида.

В Хорватии, в том числе во многих учебниках истории, доминировал нарратив об исключительно оборонительном характере войн, которые пришлось вести хорватам. В Сербии настаивали на собственной виктимности, но при этом продвигался тезис, что именно трагический опыт побуждал сербов в ряде случаев вести военные действия также и в превентивном порядке[17]

В сербской памяти о военных действиях первой половины 1990-х гг. именно ликвидация непризнанной международным сообществом Республики Сербская Краина и вынужденное бегство с её территории десятков тысяч сербов занимают центральное положение, причём эти события нередко рассматриваются как завершение современным хорватским государством антисербской программы режима усташей.

В Хорватии по мере того, как военные события 1991–1995 гг. из сферы актуальной политики переходили в область исторической памяти, мнемоническая связь между этими событиями и трагедиями периода Второй мировой войны претерпевала определённую трансформацию. Для радикальных хорватских националистов успешное окончание «отечественной войны» виделось как завершение исторической миссии усташей. Для правящих кругов Хорватского демократического содружества предпочтительной была иная расстановка акцентов: восстановление контроля над всей территорией Хорватии трактовалось как успешное воплощение многовековой мечты о независимой государственности; в отношении НГХ, скорее, акцентировалось противопоставление: государство усташей потерпело крах, используя недопустимые методы и покровительство неприемлемых внешних партнёров. Напротив, Туджман и его режим добились успеха, выбрав правильные методы и заручившись поддержкой сообщества западных демократий. Злоупотребления и военные преступления, совершённые хорватами в Сербской Краине и в ходе боснийской войны, если и признавались, то рассматривались как ограниченные эксцессы; при этом подчёркивалась готовность Загреба сотрудничать с Международным трибуналом по бывшей Югославии.

Коммеморация событий 1991–1995 гг. вплоть до настоящего времени занимает важное место в символических практиках как официальных властей, так и политических и общественных групп Хорватии. Мотивы прославления героев и торжества исторической победы длительное время абсолютно доминировали, тогда как историческое примирение с побеждёнными (прежде всего, с сербами, решившими остаться в Хорватии после ликвидации Сербской Краины) оказывалось маргинальным мотивом. Акцент на хорватской виктимности и осуждении жестокости врага отчётливо проявляется в ежегодных мероприятиях, связанных с памятью об осаде и падении Вуковара (18 ноября 1991 г.). Напротив, 5 августа – годовщина взятия г. Книн и успешного завершения «отечественной войны» в 1995 г. – это манифестация военного и политического триумфа хорватской нации. В качестве места памяти Книн почти идеально для хорватского националистического нарратива сочетает память об уходящей вглубь веков государственной традиции, современной попытке враждебной силы (сербов) бросить вызов территориальной целостности Хорватии, а также о решительном подавлении сепаратизма[18]. Дизайн празднования 5 августа в качестве Дня победы изначально был ориентирован на этническую мобилизацию хорватов и антагонизацию сербского меньшинства.

Реакция в Сербии на коммеморативные мероприятия в Вуковаре и Книне показывает, насколько сложно преодолеть дилемму мнемонической безопасности даже после того, как политические предпосылки её воспроизводства в основном устранены. Сербские лидеры, участвующие в ежегодных поминальных мероприятиях по жертвам операции «Буря», характеризуют действия хорватской стороны как организованное преступление и спланированное убийство.

Именно историческая память, актуальные версии политики памяти и символической политики в Сербии и Хорватии являются основной преградой для полной нормализации отношений двух стран.

Сохраняющиеся противоречия, связанные с принадлежностью двух дунайских островов, скорее, лишь резонируют с напряжённостью, которую регулярно провоцирует воинственная риторика по поводу коммемораций. Проблема не только в сохраняющемся доминировании этнонационализма в политическом ландшафте, но и в наличии особых групп и мнемонических акторов, имеющих электоральный вес. К их числу относятся беженцы и их потомки (особенно в Сербии), ветераны войн 1990-х гг., жители охваченных войной регионов, понёсшие значительный материальный ущерб. Вопросы исторической памяти и ответственности тесно переплетены с взаимными претензиями по возмещению материального и морального ущерба. Представители политических элит, даже предпринимая усилия по деконфликтизации, вынуждены демонстрировать лояльность соответствующим нарративам, в частности, во время коммеморативных церемоний. С течением времени пространство политического манёвра расширяется, но в целом дилемма мнемонической безопасности, раз возникнув, способна сохраняться и воспроизводиться длительное время даже при наличии политики примирения.

 

Украина как поле мнемонических баталий

Рассмотрение сербо-хорватской мнемонической конфронтации, представленное в предыдущем разделе, позволяет более контрастно выделить несколько узловых элементов негативной динамики украинско-российских отношений, связанных с нарративами о прошлом и политикой памяти. Попытки провести аналогию между отношениями сербов и хорватов и русских и украинцев можно считать плодотворными по крайней мере до тех пор, пока стремление выявить сходство не превращается в самоцель. Фактическое доминирование Сербии в составе социалистической Югославии и РСФСР в составе Советского Союза – первое явное основание для такого упражнения. Однако масштабы несопоставимы. Хорватия в составе СФРЮ (особенно в тандеме со Словенией) вполне успешно оспаривала сербский перевес над остальными республиками, который по основным параметрам экономики и демографии не был многократным, как в случае РСФСР в составе СССР.

Ещё более существенно, что сербы и хорваты формировались как нации отдельно друг от друга, а их позднее включение в состав одного государства в 1918 г. почти сразу привело к противостоянию. У русских и большей части украинцев формирование национального самосознания проходило в одном государстве, мысль о том, что это два разных процесса, а не часть одного, большой популярностью долго не пользовалась. Сама эта идея, сформулированная в документах тайного Кирилло-Мефодиевского братства (1847–1848), воспринималась имперскими властями как дестабилизирующая. В массовом обиходе даже после выпуска нескольких изданий «Кобзаря» Тараса Шевченко и публикации исторических трудов Николая Костомарова была подхвачена сравнительно немногочисленным слоем энтузиастов украинской идеи из представителей различных сословий, но при полной апатии самой массовой социальной группы – крестьянства. Ситуация начала меняться в конце XIX века во многом благодаря внешнему влиянию, когда власти Австро-Венгрии, исходя из логики противостояния альянсов великих европейских держав, начали явным образом поддерживать на территории Галиции формирование украинского (и одновременно антирусского) националистического нарратива. Экспорт этого нарратива в пределы Российской империи способствовал тому, что во время революционного кризиса 1905–1907 гг. украинский национализм превратился из маргинального течения в достаточно влиятельную политическую силу, а его представители в составе Первой и Второй Государственных дум образовали внефракционное объединение – Украинскую громаду. В то же время мощной силой на подконтрольных Российской империи территориях Украины оставался русский национализм, одну из наиболее активных когорт которого составляли малороссы[19].

События Первой мировой войны и революционные потрясения 1917 г. привели к временной утрате контроля центральной российской власти над Украиной и серии экспериментов с несколькими версиями украинской государственности, проводимых в основном под внешним патронатом. В итоге, однако, выяснилось, что для эффективного контроля украинских территорий фактор этничности не является решающим. Тем не менее большевики, добившиеся контроля над большей частью Украины к концу 1920 г., предпочли не ограничиваться апелляцией к ценностям пролетарского интернационализма. Действуя методом проб и ошибок, они выработали работоспособную модель управления территориями, позволяющую нейтрализовать угрозы, связанные с мобилизацией по этнонациональному признаку. Модель основывалась на компромиссе, включавшем формирование государственности и форсированное нациестроительство под руководством коммунистической партии в пределах одной из национально-территориальных единиц, объединённых 30 декабря 1922 г. в Союз Советских Социалистических Республик. Политика «коренизации» предполагала широкомасштабное рекрутирование в состав правящей корпорации представителей «титульных» этнических групп. Она базировалась на различении двух типов национализма – национализма угнетающих наций (в эту категорию попадал и «великорусский шовинизм») и национализма угнетённых народов. Коренизация предполагала реализацию принципа позитивной дискриминации применительно к этническим меньшинствам. Коммунистический режим, создавая «империю положительной деятельности»[20], обеспечил под эгидой СССР институционализацию множества форм новых национальных идентичностей[21]. Однако у формировавшихся внутри Советского Союза наций не было другого выбора, как смириться со сверхцентрализованным характером государственного устройства, стержнем которого выступала партийно-советская номенклатура.

Тем не менее положение Украины и местной номенклатуры было благоприятным, поскольку в негласной статусной иерархии советских народов украинцы занимали бесспорное второе место, а Украинская ССР входила в число четырёх республик – соосновательниц Советского Союза.  Этот статус подрывал исходившую преимущественно из эмигрантской среды риторику об угнетении украинцев в СССР по этническому признаку. Даже внутриукраинский раскол, связанный с действиями националистов во главе со Степаном Бандерой во время Второй мировой войны и первые годы после её окончания, в основном охватывал западные регионы, инкорпорированные в состав СССР в сентябре 1939 года.

При этом украинцы с полным основанием разделяли с другими народами Советского Союза славу победителей германского нацизма, на фоне чего бандеровское движение было стигматизировано как коллаборационистское и предательское.

В послевоенное время украинская номенклатура использовала преимущества того, что выходцы из её среды занимали высшие партийно-государственные посты на протяжении более трети всего периода существования СССР. Во время горбачёвской перестройки она демонстрировала виртуозную изворотливость, используя подъём националистических настроений (относительно умеренный по сравнению с балтийскими республиками и Закавказьем) в торге с союзным центром за больший объём собственных полномочий. В известном смысле траектория движения Украины (и большинства других советских республик) к независимости была парадоксальной: если партийно-советская номенклатура потерпела на союзном уровне катастрофическое поражение, то республиканские элиты – самостоятельно или в связке с национально-демократическими движениями – своего шанса не упустили, сделав сначала ставку на расширение республиканской самостоятельности в рамках попыток реформирования Союза ССР, а затем, после провала переворота 19–21 августа 1991 г., на достижение государственной независимости. Такая оппортунистическая тактика республиканских лидеров означала, что в условиях распада Советского Союза они пытаются, помимо собственного выживания, минимизировать ущерб для республики и извлечь из геополитической катастрофы максимальные блага, первое место среди которых занимает государственная независимость и её международное признание.

Ирония внезапно обретённой независимости Украины состояла в том, что она не была достигнута ценой упорной и бескомпромиссной борьбы с Москвой, но оказалась побочным следствием внутримосковской схватки за власть, когда одна из соперничающих сторон во главе с Борисом Ельциным предпочла для достижения своих целей использовать украинский референдум о независимости 1 декабря 1991 г. в качестве возможности упразднить своих оппонентов в структурах власти Союза ССР.

Россия, безусловно, становилась в новых исторических условиях значимым «другим» для независимой Украины, в отношении которого, однако, не выстраивался нарратив извечной конфронтации. При этом едва ли не в большей мере на роль исторического антагониста Украины могла претендовать и Польша.

Что касается этнического измерения, то получалось, что русские и украинцы вовсе не распределяли между собой роли палача и жертвы, но выступали соучастниками в деле строительства, а в дальнейшем – демонтажа как Российской империи, так и СССР. Признание этого обстоятельства и его использование для выстраивания взаимовыгодных и неконфронтационных отношений с Россией было исключительно ценным шансом для украинских элит. Это явно осознавал второй президент Украины Леонид Кучма, в конце своего президентства опубликовавший в Москве на русском языке книгу «Украина – не Россия»[22].

Данный шаг Кучмы представлял собой попытку цивилизованного выяснения отношений с российской аудиторией, у которой быстро накапливалось негативное восприятие опыта отношений с постсоветской Украиной. Крайне болезненное урегулирование статуса российского Черноморского флота,  споры о суверенитете Крыма в составе Украины, нерешённые территориальные проблемы (в год выхода книги Кучмы дело едва не дошло до вооружённого противостояния в районе косы Тузла в Керченском проливе), а также риторика ряда депутатов Государственной думы РФ и некоторых руководителей российских регионов способствовали формированию образа Украины как государства, ориентированного на создание России максимального количества проблем даже вопреки собственным интересам. Книга Кучмы могла рассматриваться и как акт нациестроительства, адресованный русскоязычному населению Украины. По сути, это была апология независимости перед теми, кто спустя более чем десять лет после её обретения не считал само собой разумеющимся разделение между Россией и Украиной.

Дальновидный ход Кучмы оказался перечёркнут «оранжевой революцией», отдавшей власть в Киеве той части политической элиты, неотъемлемым аспектом программы которой было конструирование украинской идентичности на основе антироссийского нарратива. Не рассматривая в деталях политику памяти периода президентства Виктора Ющенко[23], отметим главные её «достижения» – виктимизацию этнических украинцев через придание государственного статуса трактовке голодомора как направленного именно против них геноцида, небезуспешные попытки добиться признания этой трактовки на международном уровне (прежде всего, парламентами ряда стран Запада; на уровне международных организаций эти усилия блокировались Россией), настойчивые действия по героизации Бандеры и его соратников, создание государственной инфраструктуры политики памяти, целенаправленно формирующей представления о многовековом российско-украинском противостоянии. В отличие от весьма напряжённой дискуссии по вопросам исторического прошлого в публичной сфере Украины и России в 1990-е – начале 2000-х гг., эти усилия были вписаны в контекст изменений во внешней политике Киева, официально провозгласившего курс на вступление в Европейский союз и НАТО, подчёркнутого геостратегического и социокультурного дистанцирования от России. Триггером дилеммы мнемонической безопасности стало то, что историческая политика Киева начала рассматриваться Кремлём как непосредственное обоснование неприемлемого ущерба для российских геополитических и экономических интересов, а также подрыва авторитета России как наследницы Советского Союза. Прямая увязка определённой трактовки истории российско-украинских отношений и геополитической конкуренции на постсоветском пространстве между Россией и Западом была представлена в выступлении Владимира Путина на саммите НАТО в Бухаресте в апреле 2008 г.: «Украина, вообще, сложное очень государство. Украина в том виде, в котором она сегодня существует, она была создана в советское время; она получила территории от Польши – после Второй мировой войны, от Чехословакии, от Румынии – и сейчас ещё не все решены приграничные проблемы на Чёрном море с Румынией. Значит, от России огромные территории получила на востоке и на юге страны. Это сложное государственное образование. И если ещё внести туда натовскую проблематику, другие проблемы, это вообще может поставить на грань существование самой государственности»[24].

Очевидно также, что общий разворот российского руководства к исторической проблематике был обусловлен и осознанием опасности экспорта идеологии и практики цветных революций для внутренней стабильности и устойчивости режима.

Смена власти на Украине после президентских выборов 2010 г. лишь отчасти разрядила напряжение в российско-украинском мнемоническом противостоянии. При Викторе Януковиче упор был сделан на советское историко-символическое наследие, прежде всего на общую с Россией память о Победе в Великой отечественной войне. Янукович отказался от трактовки голодомора как геноцида украинцев; при нём в судебном порядке были отменены решения о присвоении звания героев Украины Степану Бандере и Роману Шухевичу. Вместе с тем оппозиционные силы осуществляли эскалацию антироссийской риторики по вопросам исторической памяти, заодно обвиняя Януковича и «Партию регионов» в предательстве национальных интересов. Пространство для компромисса между Россией и прозападной оппозицией сокращалось как шагреневая кожа.

Уже в начале второго «майдана» Россия предстала в глазах протестующих как главная опора режима Януковича и непримиримый исторический противник «европейского выбора» Украины. Уровень отчуждения был настолько высоким, что, в отличие от начального периода правления Виктора Ющенко, не предпринималось сколь-нибудь серьёзной попытки наладить каналы коммуникации между лидерами «революции достоинства» и Москвой. Действия российского руководства в отношении Крыма, а затем Донбасса свидетельствовали о его полном неверии в возможность конструктивного взаимодействия с этой частью украинского «политикума». В то же время выступления президента России в 2014–2022 гг. отчётливо демонстрировали, что угрозы безопасности России, связанные с победой второго «майдана», воспринимаются не только как неприемлемое изменение стратегического баланса сил в регионе, но и как решающая попытка разрушить картину мира, основанную на представлениях о единстве исторического пути русских и украинцев. 

Революционная власть в Киеве, в свою очередь, приложила максимум усилий для возврата в режим российско-украинской войны памяти. Вслед за «ленинопадом» — мощной волной физического уничтожения монументально-символического наследия советской эпохи, а также массовым изменением советских топонимов, была принята серия законов о языке и исторической памяти, резко сузивших пространство использования русского языка и минимизировавших возможности продвижения альтернативных («пророссийских») трактовок прошлого. Под сильнейшим информационно-психологическим, а затем и административным прессингом оказались русские и русскоязычные жители Востока и Юга Украины, идентичность большинства которых оставалась наиболее близкой доминирующей идентичности русских и других восточных славян в самой России.

Пожалуй, именно форсированные усилия киевских властей по перекодировке идентичности этой группы населения Украины в интервале между 2014 г. и 2022 г. можно считать одним из наиболее важных факторов, побудивших Москву начать специальную военную операцию.

Русские и русскоязычные граждане Украины в повседневном режиме сталкиваются с тем, что русский язык и культура объявляются «орудиями агрессии», нацеленными на подрыв украинского национального проекта. В то же время на неподконтрольных Киеву территориях Донбасса за эти годы утвердилась особая макрополитическая идентичность, возрождающая основные установки интернационализма и антагонистичная в отношении украинского мастер-нарратива[25]. Как прозорливо заметил в 2019 г. украинский историк Георгий Касьянов, «российско-украинские споры об истории, переведённые в политическую плоскость, ещё раз демонстрируют конфликтогенный потенциал исторической политики: война по поводу прошлого может стать идеологическим обеспечением реальной войны»[26].

 

Заключение

Анализ двух рассмотренных примеров позволяет сделать выводы относительно рисков секьюритизации исторической памяти и – в особенности – дилемм мнемонической безопасности.

Во-первых, стремление к секьюритизации определённого набора исторических нарративов в условиях, когда эти нарративы ещё не прошли необходимой селекции в условиях широкой и продолжительной публичной дискуссии (а во многих посткоммунистических государствах дела обстоят именно таким образом) ведёт к тому, что отбор осуществляется теми мнемоническими акторами, которые имеют очевидное преимущество в ресурсах. Используя это преимущество, они добиваются признания определённых трактовок прошлого принципиально важных для поддержания биографического нарратива государства и нуждающихся в защите от любых попыток их оспорить. Мнение и интересы других мнемонических акторов могут при этом быть проигнорированы, что уже закладывает основу для обострения в будущем конфликтов исторической памяти.

Во-вторых, высока вероятность того, что «неприкосновенность» секьюритизированных нарративов будет обеспечиваться в том числе и мерами государственного принуждения, законодательными актами, предусматривающими репрессии в отношении критиков соответствующих нарративов, цензурными ограничениями.

В-третьих, устойчиво закрепившись в домене государственных интересов (raison d’État), набор секьюритизированных исторических нарративов может стать предметом межгосударственных противоречий и поводом для ведения разного рода гибридных информационных войн.

Эскалация мнемонических конфликтов на межгосударственном уровне редко ограничивается одним лишь ужесточением полемики и снижающейся способностью воспринимать аргументы оппонирующей стороны. Секьюритизация памяти зачастую переходит в разработку серии ограничительных и запретительных мер, касающихся, в частности, использования «нежелательной» символики, фактического и даже юридического цензурирования печатных и электронных изданий, предоставляющих доступ к «враждебному» нарративу. В этом же контексте можно рассматривать и создание в Польше и на Украине институтов национальной памяти, выступающих в роли «мнемонических воинов»[27], имеющих статус государственных органов и способных благодаря этому привлекать существенные ресурсы. В России аналогичную роль играют формально негосударственные Российское историческое общество и Российское военно-историческое общество.

Сама дилемма мнемонической безопасности может быть представлена следующим образом: если в рамках межгосударственных взаимодействий проблематика исторической памяти используется одной стороной как инструмент или даже политическое оружие, то высока вероятность, что и другая сторона постарается заполучить в свой арсенал такой же инструмент или оружие. Эта особенность в полной мере проявилась в рамках рассмотренных кейсов, поскольку нарастающая конфликтность двусторонних отношений побуждала каждую из сторон не просто идти по пути секьюритизации определённых исторических нарративов, но делать это таким образом, что контрагент начинал ощущать угрозу тем нарративам, которые представлялись ему принципиально важными для существования собственного Я. На новом витке противостояния сербов и хорватов в начале 1990-х гг. такая угроза вступила в резонанс с угрозами их физической безопасности; в случае России и Украины дилемма мнемонической безопасности ускорила принятие решений, создавших угрозу физической безопасности сотен тысяч русских и украинцев.

Наибольшая опасность «войн памяти» видится в том, что их легко развязать, но очень сложно завершить.

При этом антагонистический характер дискуссий о прошлом зачастую становится самоподдерживающимся. Конфликты, уже остывшие на полях былых сражений, сохраняются в памяти и идентичности нескольких поколений. В конечном счёте преодолеваются и они, но намного позже и более высокой ценой. Вполне позитивным примером выхода из конфликта с использованием согласованной сторонами стратегии преодоления дилеммы мнемонической безопасности может служить франко-германское историческое примирение. К сожалению, в двух рассмотренных нами случаях для достижения подобного результата предстоит пройти ещё очень долгий путь.

Война XVIII века в XXI столетии
Эдвард Люттвак
В XVIII веке победители не возлагали на проигравших ущерб от агрессивной политики, как сделали с Германией в Версале, и не объявляли их военными преступниками, как произошло в войнах XX века. Тогда понимали, что в следующий раз удача может оказаться на другой стороне.
Подробнее

Сноски

[1]       Buzan B., Waever O., de Wilde J. Security: A New Framework for Analysis. Boulder, CO: Lynne Rienner Publishers, 1998. 239 p.

[2]      McSweeney B. Identity and Security: Buzan and the Copenhagen School // Review of International Studies. 1996. Vol. 22. No. 1. P. 81–94.

[3]      Mälksoo M. “Memory Must Be Defended”: Beyond the Politics of Mnemonical Security // Security Dialogue. 2015. Vol. 46. No. 3. P. 221–237.

[4]      Buzan B., Waever O., de Wilde J. Op. cit. P. 27.

[5]      Browning C.S., Joenniemi P. Ontological Security, Self-Articulation and the Securitization of Identity // Cooperation and Conflict. 2016. Vol. 52. No. 1. P. 31–47.

[6]      Jervis R. Cooperation Under the Security Dilemma // World Politics. 1978. Vol. 30. No. 2. P. 167–214.

[7]      Herz J. International Politics in the Atomic Age. New York: Columbia University Press, 1961. P. 241.

[8]      Renan E. What is a Nation? and Other Political Writings. New York: Columbia University Press, 2018. 377 p.

[9]      Jervis R. Perception and Misperception in International Politics. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1976. P. 75.

[10]    Mann M. The Dark Side of Democracy. Cambridge: Cambridge University Press, 2005. P. 354.

[11]    Sindbæk T. Usable History? Representations of Yugoslavia’s Difficult Past – from 1945 to 2002. Aarhus: Aarhus University Press, 2012. P. 192.

[12]    Brubaker R. Nationalizing States in the Old ‘New Europe’ – and the New // Ethnic and Racial Studies. 1996. Vol. 19. No. 2. P. 411-437.

[13]    Oberschall A. The Manipulation of Ethnicity: From Ethnic Cooperation to Violence and War in Yugoslavia  // Ethnic and Racial Studies. 2000. Vol. 23. No. 6. P. 982-1001.

[14]    Ramet S.P. Croatia and Serbia since 1991: An Assessment of Their Similarities and Differences // Journal of Communist Studies and Transition Politics. 2011. Vol. 27. No. 2. P. 263-290.

[15]    Perica V. Balkan Idols: Religion and Nationalism in Yugoslav States. Oxford: Oxford University Press, 2002. 332 p.

[16]    Finkel E. In Search of Lost Genocide: Historical Policy and International Politics in Post-1989 Eastern Europe // Global Society. 2010. Vol. 24. No. 1. P. 51-70.

[17]    Subotic J. Remembrance, Public Narratives, and Obstacles to Justice in the Western Balkans // Studies in Social Justice. 2013. Vol. 7. No. 2. P. 265-283.

[18]    Pavlaković V. From Conflict to Commemoration: Serb-Croat Relations and the Anniversaries of Operation Storm. In: D. Gavrilović (Ed.), Serbo-Croat Relations: Political Cooperation and National Minorities. Sremska Kamenica: CHDR, 2009. P. 73-82.

[19]    Миллер А. Неуловимый малоросс: историческая справка // Россия в глобальной политике. 10.04.2018. URL: https://globalaffairs.ru/articles/neulovimyj-maloross-istoricheskaya-spravka/ (дата обращения: 31.07.2022).

[20]    Martin T. The Affirmative Action Empire: Nations and Nationalism in the Soviet Union, 1923-1939. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 2001. 528 p.

[21]    Slezkine Y. The USSR as a Communal Apartment, or How a Socialist State Promoted Ethnic Particularism // Slavic Review. 1994. Vol. 53. No. 2. P. 414-452.

[22]    Кучма Л. Украина – не Россия. М.: Время, 2003. 560 с.

[23]    См.: Voronovich A., Yefremenko D. Politics of Memory, Kiev Style // Russia in Global Affairs. 27.12.2017. URL: https://eng.globalaffairs.ru/articles/politics-of-memory-kiev-style/ (дата обращения: 31.07.2022).

[24]    Text of Putin’s Speech at NATO Summit // UNIAN. 18.04.2008. URL: https://www.unian.info/world/111033-text-of-putin-s-speech-at-nato-summit-bucharest-april-2-2008.html (дата обращения: 21.08.2022).

[25]    Voronovici A. Internationalist Separatism and the Political Use of “Historical Statehood” in the Unrecognized Republics of Transnistria and Donbass // Problems of Post-Communism. 2020. Vol. 67. No. 3. P. 288–302.

[26]    Касьянов Г. Украина и соседи: историческая политика. 1987-2018. М.: Новое литературное обозрение, 2019. С. 244.

[27]    Kubik J., Bernhard M. (Eds.) Twenty Years After Communism: The Politics of Memory and Commemoration. Oxford: Oxford University Press, 2014. 384 p.

Нажмите, чтобы узнать больше
Содержание номера
Старик лейтенанта Нейтли. Вместо вступления
Джозеф Хеллер
DOI: 10.31278/1810-6439-2022-20-6-5-8
Этот мир придуман не нами
Глобальный конфликт позднего модерна: логика и пределы эскалации
Андрей Цыганков
DOI: 10.31278/1810-6439-2022-20-6-10-21
Грандиозный раскол
Пётр Дуткевич
DOI: 10.31278/1810-6439-2022-20-6-22-34
Российский допинг для американской гегемонии
Александр Несмашный
DOI: 10.31278/1810-6439-2022-20-6-35-48
Победителю достаётся всё
Влад Иваненко
DOI: 10.31278/1810-6439-2022-20-6-49-60 
Россия: шансы на реванш. Для начала – экономический
Сергей Блинов
DOI: 10.31278/1810-6439-2022-20-6-61-80
А что дальше?
«Судьба человечества вновь тесно переплелась с судьбой России»
Яхья Зубир, Хамид Дабаши, Арвинд Гупта, Кишор Махбубани, Расиган Махарадж, Сян Ланьсинь, Даян Джаятиллека, Брама Челлани, Мехди Санаи, Карлос Энрике Кардим
DOI: 10.31278/1810-6439-2022-20-6-82-96
Странная война
Инверсия стратегии в США. Заметки на полях
Алексей Кривопалов
DOI: 10.31278/1810-6439-2022-20-6-98-111 
Война XVIII века в XXI столетии
Эдвард Люттвак
DOI: 10.31278/1810-6439-2022-20-6-112-118
Память как casus belli
Дмитрий Ефременко
DOI: 10.31278/1810-6439-2022-20-6-119-141
Отказаться от цели победить
Кадзухико Того
DOI: 10.31278/1810-6439-2022-20-6-142-146 
Кибербезопасность критически важной инфраструктуры: новые вызовы
Павел Карасёв, Дмитрий Стефанович
DOI: 10.31278/1810-6439-2022-20-6-147-164
С национальной точки зрения
Свет восходящей звезды?
Андрей Бакланов
DOI: 10.31278/1810-6439-2022-20-6-166-173 
Выход из зоны комфорта
Сергей Агафонов
DOI: 10.31278/1810-6439-2022-20-6-174-188 
Конфронтация в Европе и прорыв в Азии
Фэн Шаолэй
DOI: 10.31278/1810-6439-2022-20-6-189-193