13.05.2020
Остров в глобальном мире
Политика памяти и поиск ценностного основания государства в России
№3 2020 Май/Июнь
Константин Пахалюк

(Внесён Министерством юстиции РФ в реестр лиц, выполняющих функции иностранного агента, 28.06.2024.)

Кандидат политических наук, преподаватель Одинцовского филиала МГИМО МИД России.

В 2010-е гг. история стала самым популярным способом публичного ответа на вопрос, что же всех нас, таких разных, действительно объединяет.

Сегодня в России и на официальном, и на общественном уровнях наблюдается растущий интерес к прошлому. За последние 15 лет пройден длинный путь от несистемных, порой противоречивых и даже провальных попыток государственной интервенции в область публичной истории до формирования общественно-государственных институтов, заточенных под систематическое проведение политики памяти.

В начале 2020 г. бывший министр культуры Владимир Мединский был назначен помощником президента, отвечающим за государственную политику в сфере культуры и истории. Одновременно развернулась масштабная деятельность по редактированию текста Конституции в целях не только изменения баланса властей, но и закрепления различных «идеологических» положений. Итоги оказались изложены в Законе РФ о поправке к Конституции от 14 марта 2020 года. В статье 67.1 сразу три «исторических» пункта: один постулирует правопреемство России к Советскому Союзу, второй указывает, что именно история скрепляет Россию воедино («Российская Федерация, объединённая тысячелетней историей, сохраняя память предков, передавших нам идеалы и веру в Бога, а также преемственность в развитии Российского государства, признаёт исторически сложившееся государственное единство»), третий предписывает сохранение позитивной памяти о защитниках Отечества («Российская Федерация чтит память защитников Отечества, обеспечивает защиту исторической правды. Умаление значения подвига народа при защите Отечества не допускается»). Данный закон был вскоре одобрен законодательными собраниями субъектов Федерации, а также Конституционным судом, и лишь решение получить поддержку на всероссийском голосовании пока не даёт поправкам вступить в силу. Возникает вопрос: зачем понадобилось включение «исторических статей» в текст Основного закона? С решением каких политических задач это связано? Почему их появление в принципе оказалось возможным? Имеет ли смысл низводить всё это до уровня манипуляции?

 

История как инструмент

 

Для ответа нужно обратиться к теории национального государства, формирование институтов которого, начиная с XVIII века, неразрывно связано с утверждением образов не только общего будущего, но и прошлого. Канадский исследовать Бернард Як вообще считает, что квалифицирующим признаком национализма (неважно, говорим ли мы о гражданской или примордиальной версиях), отличающим его от прочих видов групповой солидарности, является представление о совместном наследовании. Заметим, что в середине 2000-х гг., когда к проблематике коллективной памяти стали всё активнее обращаться в российской академической среде, одно из первых действительно серьёзных направлений как раз и заключалось в том, чтобы поместить данную тему в контекст нациестроительства. Эти же теоретические рамки структурируют значительную часть подобных исследований за рубежом. Однако указание на необходимость исторических образов для национального государства вряд ли можно счесть удачным объяснением того, что мы сегодня наблюдаем в России. В конечном счёте и в Российской империи, и в Советском Союзе можно обнаружить немало примеров политического использования прошлого. Национальное государство необязательно нуждается в «исторических» статьях Конституции, кураторах исторической политики, а также ежегодной установке сотен (!) памятников и мемориальных знаков. Утверждать, что российская нация сегодня пытается обрести себя, значит – ничего не сказать, а в некоторых случаях это вообще уводит разговор в плоскость метафизики.

Другой подход ставит Россию в контекст общих культурных тенденций, наблюдающихся в государствах Европы и Запада в целом. И в этом случае представления о российской уникальности как минимум размываются. По мнению ряда историков и культурологов, таких как Алейда Ассман, Пьер Нора, Герман Люббе и Зигмунт Бауман, в последней трети XX века в странах евроатлантического региона начался резкий рост интереса к истории, так называемый «мемориальный бум». Причиной стало изменение структуры общества модерна: потеря прогрессистского образа будущего и крушение «больших нарративов» при сохранении относительно высоких темпов социальных изменений. Раз образ будущего тускнеет, а мы живём в «вечном настоящем» (Жан Бодрийяр писал об этом ещё в 1980-е гг.), то значит актуальность прошлого повышается. Любопытно, что именно в 1970–1980-е гг. в США и странах Западной Европы активно заговорили о публичной истории (public history) как особом пространстве социальной актуализации исторических знаний, а в 1980–1990-е гг. появилась академическая дисциплина – «исследования памяти» (memory studies).

Нарастающая политизация истории была вызвана различными событиями. Активизацией евроинтеграционных процессов в 1990-е гг. (выработка общей культурной политики и попытки сформировать общеевропейскую культуру памяти). «Демократическим транзитом» в ряде стран Латинской Африки, Африки и распавшегося социалистического блока (борьба «старых» и «новых» элит сопровождалась пересмотром национальных исторических нарративов, поиском путей «преодоления сложного прошлого»). Культурной глобализацией (представители государственных и общественных структур стали реализовывать различные международные гуманитарные инициативы, в том числе затрагивающие вопросы прошлого).

В одних случаях история была нужна для подкрепления интеграционных процессов, в других – для нациестроительства, а в третьих – активно использовалась в борьбе элит, наиболее радикально – через люстрацию. Например, Институт национальной памяти, созданный в Польше в 1998 г., получил право проведения официальных расследований преступлений «коммунистического режима»: переданные в руки историков и юристов документы, в том числе секретных служб, содержали сведения, компрометирующие многих представителей польской элиты.

Сравнительный анализ позволяет прояснить, что на рубеже тысячелетий не только Россия столкнулась с кризисом будущего, ситуацией «вечного настоящего» и деполитизацией общественной жизни.

Равным образом нарастает признание политической значимости этого процесса: академической политологии становится всё сложнее отбрасывать политику памяти как «мелкотемье», малозначимый эпифеномен других действительно важных событий. Примечательно, что последний номер международного журнала Economist за 2018 г. вышел с редакционной статьей под названием «Ностальгия в действии». Автор постулировал: «Политики всегда использовали прошлое. Однако сегодня в развитых и развивающихся странах мы наблюдаем взрыв ностальгии. Правые и левые, демократы и автократы всё чаще обращаются к славным страницам прошедших лет».

Но прямое перенесение зарубежных подходов и теоретических моделей на российскую почву чревато тем, что можно упустить внутреннюю специфику. Соответственно, вместо избитых и по-студенчески сформулированных фраз, которыми пестрят многочисленные статьи о важности истории, необходимо определить, в чём именно состоит её политическая значимость?

 

История, власть и политика

 

Вряд ли стоит искать ответ на уровне актуальной политической борьбы (то есть politics). При подобном взгляде публичные отсылки к прошлому будут квалифицированы как риторика, ситуативно используемая для формирования имиджа или структурирования общественного восприятия тех или иных конфликтов (как правило международных). Всё это, конечно, тоже можно изучать, но обычно даже в академической среде такие работы оказываются невостребованными. Рассмотрение политики памяти как некоего курса (policy) также проблематично, хотя бы по той причине, что до последних лет сложно обнаружить последовательность государственных действий в этой области. Скорее само использование таких выражений, как «историческая политика» или «политика памяти», заставляло ряд наблюдателей видеть больше, чем есть на самом деле.

На наш взгляд, это проистекает из стремления воспринимать разрозненные публичные обращения к одной и той же исторической теме как некую коллективную дискуссию. Данная концептуальная метафора может иметь смысл для понимания историографии, но не политики памяти. Если для профессиональных историков прошлое имеет собственную значимость, а итоговая цель коммуникации (посредством монографий, научных статей и докладов) состоит в углублении понимания событий, то при общественном обращении, включая политическое, история становится «разменной монетой» ради достижения внешних целей. Потому и представление поля публичной истории как арены борьбы интерпретаций, мифов или нарративов – при всей интеллектуальной красоте таких исследований – не поможет раскрыть то, ради чего все эти интерпретации, мифы и нарративы создаются.

Гораздо полезнее будет сосредоточиться на другом уровне анализа политики, а именно polity, где происходит конституирование политического единства как такового. Для этого нужно понять отличие между politics и polity, или же, если следовать постфундаменталистской политической философии, между «политикой» (la politique, или political) и «политическим» (le politique, the political). Проще говоря, в зоне ответственности первого члена дихотомии находится всё то, что является традиционным предметом политической теории, в то время как второй отсылает к тому, чем обычно занимались политические философы. Отсюда и особенность теоретического языка, который предполагает изучение политической онтологии, оснований (foundations) политии, а вместе с этим – процесса означивания бытия-совместно, той онтологической «социальности», которая является предпосылкой развития различных социальных и политических форм.

Особенность российского контекста заключается в том, что отказ от социалистического проекта – и связанного с ним образа будущего – сопровождался сломом базовых государственных институтов. На обломках Советского Союза образовалось 15 новых политий, бывшие административные границы стали государственными, а потому требующими оправдания. Если Советский Союз, многим казавшийся незыблемым, был так неожиданно отправлен в мусорную корзину истории, то почему, собственно, новые политические порядки должны восприниматься как неизменные? Ключевой вопрос связан именно с признанием образовавшихся политий в качестве должных, непроблематичных и не подлежащих пересмотру. Практически все вооружённые конфликты на постсоветском пространстве 1990–2010-х гг. указывают на наличие значимых субъектов, готовых начать переоценку данных им политических порядков не только путём схоластических споров.

Каким образом может решаться эта проблема? Как правило, через апелляцию к неким трансценденциям, то есть ценностям. Как писал философ Леонид Бляхер: «Легитимация власти из трансценденции задаёт смысловой контекст существования общества, напрямую связывая причастность к высшей ценности с причастностью к власти». Наиболее подробно эту проблему разобрал политолог Святослав Каспэ в рамках исследовательской программы политической теологии. Выработка долгосрочных стратегий национальной безопасности, социально-экономического развития, обоснование значимых политических решений – всё это нуждается в высшей легитимации, которая не может сводиться к указанию на то, что этим занимаются выбранные представители или профессиональные эксперты. Соответственно, возникает потребность в соприкосновении с возвышенным, идеальным, трансцендентным, которое привносилось бы – пусть и по случаю, ограниченно – в политическую жизнь.

Исторически существует много способов решения проблемы через апелляцию к таким ценностям, как «Бог», «нация», «общее благо», «справедливость», «коммунизм», и прочим. Зачастую на практике мы встречаем сосуществование нескольких ценностей: например, строительство этнически однородного государства может представляться одновременно как путь обеспечения и общего блага, и справедливости. Неспособность дать ответ ведёт не только к потенциальной политической нестабильности, но и порождает ощущение чрезвычайного положения, когда обретение некоей нормальности недостижимо, поскольку все существующие социально-политические практики нестабильны и могут быть легко пересмотрены.

Отечественные попытки обрести в 1990-е гг. морально-политический консенсус через апелляцию к ценностям либеральной демократии очень быстро провалились. Падение уровня жизни и попытки политиков прикрыть деградацию общественных институтов «сложностями демократического транзита» привели к отторжению заявляемых ценностей. Более того, само положение, что США и Евросоюз являются и главными ориентирами, и субъектами авторитетного высказывания, выносящими квалифицированные суждения о том, насколько Россия продвинулась по пути либерализации и демократического развития, вряд ли могло понравиться тем, кто ещё вчера мыслил себя в качестве гражданина страны, представляющей альтернативу глобальному капитализму.

Ностальгия по советскому оказалась питательной почвой и для постимперского синдрома, и имперского реваншизма.

В 2000-е гг. с приходом к власти Владимира Путина мы наблюдали попытки технологического решения проблемы за счёт совмещения различных символов и смыслов (например, новые слова гимна под советскую мелодию), а также внедрения в публичное поле различных понятий, в том числе с целью нащупать и обозначить то «пространство идеального», которое послужило бы желаемым трансцендентным основанием. Однако обращения к народности и религии не могли дать надёжной опоры ввиду высокого уровня секуляризации общества, а также этнического разнообразия, особенно на окраинах. Постепенно стала выдвигаться идея патриотизма, которая уже в 2010-х гг. и президентом, и различными политиками провозглашалась в качестве базовой ценности. Сложность заключается в том, что собственно патриотизм (то есть идея, что базовая лояльность каждого гражданина должна принадлежать его стране) как раз и отсылает к проблеме поиска трансценденции, но не решает её, а лишь озвучивает по-другому.

Ситуация затрудняется ещё и тем, что предлагаемая трансценденция должна восприниматься в качестве очевидной, должной, естественной и понятной для большинства граждан, что делает контрпродуктивными любые попытки политтехнологических решений (выращивание национальной идеи из пробирки). В этом состоит практическая слабость многочисленных общественно-политических дискуссий вокруг «патриотизма», «единой идеологии» и даже «духовных скреп», которые зачастую излишне абстрактны и метафизичны и обычно прикрывают самоуверенные устремления отдельных интеллектуалов предложить «готовый продукт» и навязать его послушному большинству посредством государственных институтов.

Другая проблема связана с поиском тех институтов (земных-трансцендентных центров – по терминологии социолога Эдварда Шилза), которые обеспечивают доступ к трансценденции. Исторически в этом качестве выступала Церковь как обладатель монополии на авторитетную трактовку Божественного или же политические партии, которым полученные в ходе выборов голоса позволяют выдавать себя за действительных представителей «народной воли» и которые переводят общественный запрос в ценностное измерение. В некоторых случаях эта роль может принадлежать научному сообществу. В частности, в истории становления нацизма в Германии 1920–1930-х гг. нельзя игнорировать роль биологов и медиков, которые придавали научную респектабельность идеологии Национал-социалистической немецкой рабочей партии. Она плодила различные квазинаучные организации и исследовательские проекты, делающие расистские и антисемитские предрассудки чуть ли не выражением естественных порядков. Секулярный характер современного российского общества, симулятивность партийной системы (и демократических институтов в целом) и доминирование конструктивистских установок в научной среде – всё это не позволяет перечисленным выше институтам даже потенциально играть конституирующую роль для российской политии в целом.

Очередную попытку разрешить вопрос оснований российской политии и ценностной легитимации сложившегося порядка мы наблюдали в 2010-е годы. Она стала производной от консервативного поворота в российской политике, который был реакцией на протесты 2011–2012 годов. Как точно подметил философ Илья Будрайтскис, на риторическом уровне этот поворот выразился в деполитизации социальных отношений при одновременной политизации культуры: легитимность власти выстраивалась всё чаще не только на основе отождествления её с государством, но и через провозглашение неких «настоящих», «вневременных», «основополагающих» ценностей русского народа. Оппозиционная деятельность стала интерпретироваться как якобы противостоящая не верхушке власти, а первоосновам нации, её культуре, истории и морали. Найти же эту неуловимую, но постоянную переменную предлагалось в прошлом.

Именно поэтому история стала выдвигаться на роль идеального основания, которое связывает всех граждан России и фундирует на ценностном уровне и политию в целом, и сложившуюся систему господства в частности. В отличие от потенциальных «конкурентов» история лишена теоретической схоластики, она интуитивно понятна и воспринимается большинством как нечто объективное и значимое. Об этом свидетельствуют и социологические опросы ВЦИОМ, проводившиеся в 2015–2017 годах. Так, 96% россиян убеждены, что знать историю своей страны – нужно, 90% гордятся собственной историей и армией, а 83% считают, что с фальсификаторами истории надо бороться. Сложно найти что-то ещё, благодаря чему граждане России проявляли бы столь высокий уровень солидарности. Потому обращения к истории политиков и чиновников являются не просто риторикой – это демонстрация специфичного ценностного языка российской политики, посредством которого пространство возвышенного привносится в политическую жизнь.

Наиболее очевидно это проявляется в активизации «ведомственной мемориализации», когда различные министерства, ведомства и прочие бюрократические структуры через выпуск книг, памятные акции, выставки или установку памятников пытаются показать, что они тоже причастны «великой истории», причём не только Великой Отечественной войны. Самый яркий пример представляет ФСИН: служащие подразделений этого ведомства в Московской области приносят присягу на Бородинском поле, а в 2017 г. ФСИН отметила 200-летие создания сибирских этапов «днями открытых дверей» в ряде тюрем. Соответственно, и дискуссии о роли Сталина, противостоянии «белых» и «красных», о причинах революции 1917 г. стоит квалифицировать, прежде всего, как споры о политике и политических ценностях, желаемом образе власти. Это является прямым следствием деполитизации общественной жизни, когда социально-экономические трудности воспринимаются гражданами всё чаще в горизонте личных усилий и стратегий, коллективное, общественное переносится в плоскость отвлечённых построений.

Естественно, образы прошлого значимы и в других европейских странах, однако специфика России заключается в том, что они используются не как дополнительное обоснование уже имеющихся ценностей (демократии, прав человека, этнического единства), а сами претендуют на то, чтобы выступать в этой роли.

Потому, например, для США и ЕС характерна апелляция к этике универсальных ценностей (демократия и права человека – это в первую очередь трансценденции, определённая абстракция, воплощением которой называют себя западные демократии), в то время как в России доминирует унаследованная с советских времён этика добродетелей, когда отдельные исторические образцы предлагаются в качестве ориентиров для подражания.

Впрочем, сама идея использовать прошлое как основание политии является проблематичной по трём причинам. Во-первых, на роль трансценденции претендует то, что является, если исходить из логики исторической науки, частным, партикулярным и случайным, то есть недетерминированным свыше. Соответственно нужны практики, позволяющие преодолеть это, сделать прошлое надёжным фундаментом, эссенциализировать историю и каким-то образом закрепить её. Говоря метафорически, выражение «исторически так сложилось» должно прочитываться не «так сложилось случайно», а наоборот – «это было объективно».

Вторая сложность связана с тем, что утверждение ценностного основания осуществляется акторами, которые преследуют собственные – нередко сиюминутные – интересы. Каким образом набор частных и конечных действий может повлечь за собой утверждение всеобщего и абсолютного? Эта проблема может решаться лишь контекстуально посредством скрытия, микширования, забвения изначальной прагматики обращения к истории и уменьшения зазора между частными устремлениями и провозглашаемыми ценностями, иначе неизбежны обвинения в профанации.

В-третьих, если история является главной ценностью, то посредством каких практик можно обеспечить массовое обращение к ней, при этом избежав свойственной для медийных жанров профанации? Необходимость найти практические ответы на эти вопросы и определила облик политики памяти, который она приняла в последние годы.

 

Инфраструктура политики памяти

 

Прежде всего мы должны обратить внимание на активное институциональное строительство, то есть на создание тех «земных-трансцендентных центров», которые призваны расширить и структурировать доступ к прошлому как пространству возвышенного. Так, в 2012 г. были созданы Российское историческое и Российское военно-историческое общества, ставшие ключевыми институтами, систематически проводящими политику памяти. Кооптация в их структуры не только различных активистов памяти (например, поисковиков, музейных работников и прочих), но и академических учёных была направлена на придание им научной респектабельности. С 2015 г. при активном посредничестве Русской православной церкви по всей стране был открыт 21 исторический парк «Россия – моя история», все они объединены тематической экспозицией, содержащей вкрапления регионального материала. Это наиболее яркий пример технического решения проблемы обеспечения массового доступа при сохранении единства интерпретации. В ответ на критику содержащихся ошибок была приглашена команда профессиональных историков, чья работа как раз и заключалась в их устранении. Это указывает на то, что право на авторитетное высказывание об истории всё же остаётся у академического сообщества, но утекает из рук академических структур.

Отметим, что переформатирован был и наиболее очевидный доступ к прошлому, а именно – через школьные учебники. Ввиду возражений профессионального сообщества от идеи «единого учебника» отказались в пользу единого историко-культурного стандарта (ИКС), которому должны соответствовать новые учебники, чей перечень быстро сократился. Сам ИКС вызвал критику педагогического сообщества из-за явной перегруженности фактологическим материалом, который учащийся не может усвоить за отведённое время, однако воплощение проекта стало возможным не только благодаря влиянию академических историков, не всегда вникающих в специфику школьного обучения, но и общей властной установки максимально расширить пространство истории, с которым должен соприкасаться школьник. Чем больше политической значимости придают прошлому, тем сложнее выделить главное, ибо даже второстепенные сюжеты начинают казаться важными.

Процесс эссенциализации истории осуществляется преимущественно на дискурсивном уровне. Многочисленные выступления президента, политиков и связанных с ними мнемонических акторов объединены единой логикой, нарративом как способом организации повествования. История России предстаёт в качестве истории государства, а главная добродетель – это служение ему. Заметим, что, например, в риторике Владимира Путина ключевое место отводится Великой Отечественной войне (её иногда называют «мифом основания» российской нации), но на протяжении всего третьего срока он стремился расширить пространство политически актуального и пригодного прошлого за счёт событий дореволюционной, прежде всего, имперской истории.

Важная особенность заключается в том, что такие выступления состоят преимущественно не из перформативных, а констативных высказываний. То есть вместо открытого обозначения коллективного отношения к прошлому политики склонны превращать выступления в мини-лекции. «Очевидность» факта – а именно факты предлагаются слушателям – сложнее поставить под сомнение, нежели интерпретации. Использование пассивных конструкций и естественных метафор лишь усиливают этот эффект. Если история объективна, то и роль коллективного «мы» логически сводится до возрождения исторической правды, то есть до признания исторической объективности и борьбы с фальсификаторами. Эта тенденция усугублялась на протяжении всех 2010-х гг. и наиболее яркое отражена в известном выступлении Путина о предпосылках Второй мировой войны на неформальном саммите глав СНГ в декабре 2019 года. Уже ставшая традиционной мысль, что «пакт Молотова – Риббентропа» не являлся спусковым крючком для гитлеровской агрессии, была выражена в виде лекции. При этом акцентировалось, что в её основе – лишь факты и документы, цитаты из них, то есть то, что в общественном сознании является «главным носителем» исторической правды (в действительности историки опираются не на документы, а на комплекс источников, а факты являются одним из результатов критического анализа релевантной и максимально полной выборки источников при учёте сложившейся историографии вопроса). Это не только придало убедительности речи, но и способствовало её резонансу.

Другой путь изгнания из прошлого сомнений – ставка на аффект и эмоции. На вооружение были взяты новые музейные практики, фокусирующие на визуальном и зрелищном с помощью новых технологий. Ярким примером являются упомянутые выше исторические парки. Другая практика – «выставки-блокбастеры», превращающие музейное пространство в спектакль. Одной из первых стала передвижная мультимедийная выставка «Помни… Мир спас советский солдат», общее число посетителей по всей России в 2015–2017 гг. достигло, по данным организаторов, более миллиона человек. В начале 2016 г. была организована ретроспектива картин Валентина Серова в Третьяковской галерее. Посетителям демонстрировалась «Россия-которую-мы-потеряли», переданная преимущественно через привлекательные образы императорской семьи и жизни высшего света. Отдельно стоит упомянуть активную поддержку военно-исторических (реконструкторских) фестивалей, привлекающих десятки тысяч зрителей: воспроизводство «правды» в деталях (от униформы до тактических приемов) направлено на поддержание малореалистичных, идеальных образов русской армии.

Стремление закрепить прошлое, сделать его осязаемым привело к буму мемориальных проектов. Так, одним из итогов 100-летия Первой мировой стало появление более 100 различных памятников, обелисков и мемориальных досок. За несколько лет только по линии РВИО были установлены около трёх сотен памятников, а наиболее масштабным стал проект мемориальных досок Героям Советского Союза на зданиях школ, где они учились (более 3 тысяч в 60 регионах на начало 2020 г.). Одновременно популярность получила общественная инициатива увековечения памяти о жертвах политических репрессий «Последний адрес» – в феврале 2020 г. была установлена 1000-я табличка.

Другое направление – это закрепление истории не в пространстве, а на нормативном уровне. Уже в 2015 г. отсылки к истории появились в Стратегии национальной безопасности. Параллельно расширялось историческое законодательство. Увеличился перечень Дней воинской славы и памятных дат, появились «классические» мемориальные законы. В 2014 г. было криминализировано отрицание преступлений нацизма и выражение явного неуважения к дням воинской славы, в 2020 г. – усилено наказание за осквернение мемориалов. Всё это может быть описано как попытки сакрализации прошлого, то есть обозначения тех практик, которые являются недопустимыми, и того пространства, которое однозначно должно защищаться. Заметим, что ещё в 2015 г. Федеральное агентство по делам национальностей проводило экспертизу региональных учебников истории на предмет наличия в них сведений и оценок, поддерживающих сепаратистские тенденции.

По-своему решается и задача обеспечения широкой сопричастности к истории. С одной стороны, количественно доминируют форматы, предполагающие пассивное потребление исторических образов через выпуск научно-популярных статей, передач, художественных фильмов. Впрочем, арсенал этих методов расширяется за счёт таких форм, как упомянутые уже «выставки-блокбастеры», исторические компьютерные игры, граффити, комиксы, а также разномастные интернет-проекты и акции. Однако во всех этих случаях происходит потенциальная профанация истории и выхолащивание её до уровня потребительского контента. С другой стороны, реже представлены те практики, где обращение к истории представляет собой некое совместное действие. Например, лишь ограниченное количество мемориальных проектов (если не считать достаточно дешёвые таблички «Последнего адреса») осуществлялось за счёт сбора народных средств. Главным исключением является акция «Бессмертный полк», чья растущая популярность обусловлена обращением к семейной памяти и простотой самого действия. По данным ВЦИОМ, в 2019 г. порядка 30% респондентов заявили об участии в нём. Любопытно, что за рубежом эта акция привлекает – в зависимости от страны – от нескольких десятков до нескольких тысяч соотечественников. Именно общая история, а не культура, стала основанием, которое позволяет выявить и предъявить тот самый «русский мир», в полемике о существовании которого сломалось столько копий.

* * *

Даже столь краткое – и вынужденно поверхностное – описание различных проявлений политики памяти, как мы надеемся, должно убедить, что сегодня в России «история больше, чем история». В 2010-е гг. она стала самым популярным способом публичного ответа на вопрос, что же всех нас, таких разных и своеобычных, разбросанных на 1/6 части суши действительно объединяет. Удалось найти конкретные места и практики производства этой общности, те локальные и временные отрезки, в которых перформативно производится единство не просто вокруг политики и политиков, а именно на фундаментальном, онтологическом уровне. Оно выстраивается не вокруг конкретных ценностей, политических идеалов, способа решения социальных проблем и даже культуры, но именно вокруг прошлого, причём зачастую военного. Многочисленные и порою ожесточённые дискуссии относительно конкретных событий мы не считаем угрозой превращения истории в основание именно политии, поскольку сама готовность обсуждать совместное прошлое (и именно как совместное!) намного важнее утверждения единства взглядов. Последнее – избыточное требование. Скорее формирование одномерной, исключительно «позитивной» картины прошлого, не видящей разницы между победами государства и народа, необходимо для дополнительного морального обоснования сложившейся системы властных отношений. Оно удобно для политиков, но не является необходимым с точки зрения политии.

Основной упор официальной политики памяти делается на событиях Великой Отечественной войны или предшествующих периодов истории, в то время как перестройка и 1990-е гг., когда реально зародилась российская полития, находятся на периферии. Отдельные обращения президента к подвигу псковских десантников или другим событиям контртеррористической операции в Дагестане ситуацию принципиально не меняют, равным образом отсылки к «лихим девяностым» являются преимущественно частью риторики, но не целенаправленной работы с прошлым в рамках очерченной выше системы. Это ведёт к тому, что предлагаемые образы истории становятся частью воображения, не основанного на личном опыте, постоянное соотнесение коллективного «мы» с Российской империей или СССР даёт питательную почву для имперско-реваншистских настроений, а неготовность прорабатывать недавние события может иметь негативные последствия. Логично было бы ожидать использования темы возвращения Крыма и – уже! – памяти об эмоциональном патриотическом всплеске в качестве события, знаменующего перерождение российской нации, однако этого пока не происходит.

Обращение к истории стало рабочим механизмом для возмещения дефицита возвышенного в политике и обществе, хотя прошлое принципиально не может – да и не должно! – ни очертить образа будущего, ни способствовать развитию столь необходимых сегодня практик солидарности и ответственности.

31 декабря 2019 г. вся Россия традиционно слушала новогоднее обращение президента, который сделал акцент на том, что наступающий год будет годом 75-летия Победы. В этот же день произошло событие, на которое тогда не обратили внимания: Китай передал ВОЗ официальную информацию о вспышке COVID-19. Не прошло и трёх месяцев, как пандемия «обнулила» в общественном сознании значимость близящегося «полуюбилея». Глобальный мир, в котором все мы живём, самым очевидным образом напомнил о своём существовании. Признание того, что нас, граждан России, действительно связывает общая история, может дать основу для коллективного существования, но ни в коей мере не приблизить к ответу на вопрос: что всё же значит – жить совместно в современном мире?

Статья подготовлена в рамках исследования, проводимого в Институте научной информации по общественным наукам РАН при финансовой поддержке Российского научного фонда, проект № 17–18–01589.
Гадкие утята
Алексей Чеснаков
После пандемии системе власти сложно будет выдержать следующий удар: природного катаклизма, крупной технологической аварии или рукотворной чрезвычайной ситуации.
Подробнее
Содержание номера
Зелёная Смерть. Вместо вступления
Курт Воннегут
Поступь истории
Эпидемии и народы
Уильям Харди Макнил
«Физическое выживание – императив, всё остальное – роскошь»
Адам Пшеворский
Завтра уже наступило?
Иван Крастев
Реакции
«Человечество почувствовало настоятельную необходимость закрыть двери»
Мир
Коронавирус как зеркало: что мы видим?
Анатоль Ливен
Цивилизация блефа
Борис Капустин
Далеко ли до войны?
Максим Братерский
Пандемии сохраняют мир?
Барри Позен
Выход из кризиса и преимущества Китая
Ван Ивэй
Нефтяной рынок: гонка со временем
Виталий Ермаков
Реакции
«Зараза будет толкать нас в разные стороны – пандемии всегда воздействуют именно так»
Общество
Пандемия, страх, солидарность
Виктор Вахштайн
Нормальность и ненормальность чрезвычайного
Александр Филиппов
Во имя «короны»
Вернер Гепхарт
Биополитика и подъём «антропоцентрического авторитаризма»
Дэвид Чэндлер
Здравый смысл: перезагрузка
Ричард Саква
Россия
Россия в мире после коронавируса: новые идеи для внешней политики
Сергей Караганов, Дмитрий Суслов
Сбережение державы: на что опереться в миропереходе
Андрей Цыганков
Гадкие утята
Алексей Чеснаков
Остров в глобальном мире
Константин Пахалюк
Пик миновал?
Александр Лукин
Коронный номер. Вместо эпилога
Фёдор Лукьянов