В конце 1980-х годов по всей Европе веял пьянящий ветер перемен. Казалось, европейская история начинается заново. Радость прорыва в будущее смешивалась с ощущением триумфа и завершения какого-то очень важного дела. Многие думали, что после краха коммунистической системы уже ничто не помешает всем начать жить, «как в Европе». Противоречие между переживанием революционного события и ощущением реализованной утопии в значительной мере определило содержание европейской и мировой истории последних двадцати лет. Демократическая политика оказалась в тупике, для выхода из которого необходимо было вновь обрести сознание незаконченности истории и непредсказуемости будущего. Сначала, однако, полезно разобраться в том, как это сознание было утрачено.
ГЛАВНАЯ ИДЕОЛОГЕМА СОВРЕМЕННОСТИ
Начинать разговор о трансформации европейской политики с обсуждения «Конца истории» Фрэнсиса Фукуямы – дело крайне рискованное. Большинству читателей содержание статьи, увидевшей свет летом 1989-го и гораздо более знаменитой, чем последовавшая за ней книга, хорошо известно, а российские критики Фукуямы давно исписались до банальностей. Тем не менее обойти этот текст молчанием не получится. Дело здесь не столько в оригинальности работы, сколько в ее предсказуемости. «Конец истории» прекрасно иллюстрирует постмодернистский тезис о смерти автора: если появление подобного текста целиком и полностью обязано исторической необходимости, то факт конкретного авторства был сугубо случайным. Не Фукуяма, так кто-нибудь другой написал бы «Конец истории».
Как известно, сам автор и не претендовал на роль первооткрывателя. Уже в самом начале своего эссе он ссылается и на Гегеля, которому принадлежит классическая формулировка идеи конца истории, и на ее наиболее известную в XX веке интерпретацию в трудах Александра Кожева. Да и степень влияния Фукуямы на способ осмысления международных отношений в Соединенных Штатах у нас сильно преувеличена: его работы можно лишь отчасти соотнести с собственно академическими дебатами последних десятилетий. Более того, в каком-то смысле предмет «Конца истории» и вовсе лежит за пределами академического поля, принадлежа сфере идеологии. Пытаясь анализировать текущий момент, Фукуяма, по сути, сформулировал главную идеологему эпохи. Именно по этой причине его нельзя не упомянуть в разговоре об итогах «славного двадцатилетия».
Идеологема конца истории – в отличие, например, от коммунистической утопии у Маркса – не задает никаких политических горизонтов. Она лишь служит описанием текущего момента (или скорого, уже различимого в настоящем будущего), но от этого она не становится менее ангажированной. Просто ее конкретно-политическим содержанием является деполитизация, что четко прослеживается в работе Фукуямы.
Он настаивает на том, что в политической реальности не осталось противоречий и конфликтов, которые не были бы разрешимы в рамках либеральной идеологии. Либерализм возводится здесь в ранг абсолютной, внеисторической истины, которая задает единственно правильный вектор развития всему человечеству. Причем речь идет не об абстрактных либеральных ценностях (например, индивидуальной свободе), а о совершенно конкретной институциональной и правовой реальности стран Западной Европы и Северной Америки. Получается, что народы, принадлежащие к политическому сообществу Запада, уже нашли ответ на все фундаментальные политические вопросы. Их менее удачливые соседи должны прекратить бесполезные поиски и перейти к копированию западных образцов. Теперь главные задачи демократических или демократизирующихся государств лежат в сфере управления, где гарантией результата служит простое соблюдение процедуры. На смену харизматическому лидеру-политику приходит чиновник-технократ, у которого на любой случай имеется инструкция.
Именно в Европе этот механизм работал в полную силу благодаря мощной подпитке со стороны политики идентичности. Восстановление суверенной национальной государственности в странах бывшего соцлагеря проходило под лозунгом возвращения Центральной и Восточной Европы (ЦВЕ) к своей подлинной европейской сущности, которую удалось сохранить вопреки коммунистическому гнету. Поскольку подлинная Европа отождествлялась с Европейским союзом (ЕС) и НАТО, то для обретения статуса полноценных европейцев следовало как можно быстрее интегрироваться в евро-атлантические структуры.
Естественно, интеграция происходила на условиях, выдвигаемых ранее вошедшими в эти структуры государствами, и предполагала более или менее точное копирование их институционально-правовых норм. Очень скоро были выстроены соответствующие механизмы: сначала программа Phare, а затем весь сложный многоэтапный план расширения, увенчанный Копенгагенскими критериями. Технократическая машина европеизации с самого начала была рассчитана на вовлечение максимально широкого круга соседей ЕС, в том числе и тех государств, перспектива членства которых в Евросоюзе до сих пор остается туманной. Евро-средиземноморский диалог призван усилить влияние Брюсселя на страны Северной Африки и Ближнего Востока. После Дейтонских соглашений (1995) Европейский союз играет все более активную роль в регионе Западных Балкан. Европейская политика соседства, обращенная ко всем, в 2008 году была дополнена приглашением республик бывшего СССР к участию в программе «Восточное партнерство». Во всех этих случаях внутренние нормы ЕС предлагались соседям в качестве универсальных.
Отправной точкой для диалога служило представление о том, что принятые в Евросоюзе правила подходят всем, не имеют альтернатив и должны заимствоваться в одностороннем порядке. И это неудивительно, поскольку такой властный ресурс, как универсализация нормативного порядка Европейского союза, намного превосходит все другие, имеющиеся в распоряжении Брюсселя. С помощью регулирования процесса доступа в Европу от объекта воздействия можно добиться гораздо большего, чем путем военного принуждения (для которого у ЕС к тому же нет необходимых средств) или управления финансовыми потоками.
Критический взгляд на общеевропейские нормы как ресурс власти сам по себе ни в коем случае не подразумевает стремления дать им оценку с содержательной стороны. Более того, многие из принципов, на которых настаивают Евросоюз, ОБСЕ, Совет Европы, США и другие международные акторы, выступающие от лица сообщества демократических государств, безоговорочно достойны признания за ними подлинно универсальной, общечеловеческой значимости. На мой взгляд, к таковым относятся свобода слова, независимость средств массовой информации, требование гласности и прозрачности в работе органов государственной власти, а также, например, самостоятельность судов и равенство людей перед законом. Эти примеры, однако, показывают всю сложность применения норм, в отношении которых на абстрактном уровне в обществе достигнут практически полный консенсус.
Должна ли свобода слова распространяться на попытки пропаганды расовой ненависти? Могут ли ею воспользоваться продажные журналисты? Где находится грань, за которой обеспечение равноправия дискриминируемых групп становится причиной ущемления прав большинства? Разного рода «пограничные» случаи и противоречия, возникающие на стыке различных норм, как раз и находятся в центре оживленных политических дебатов в современных демократиях. Более того, по интенсивности и продуктивности этих дебатов можно судить о том, насколько демократично то или иное общество. Подлинная демократия – это не окостеневшая система, заранее дающая ответы на все возможные вопросы, а непрерывный поиск компромисса между индивидуальной свободой и суверенным бытием общества как целого.
Ощущение конца истории, накрывшее западный мир на рубеже 1980–1990-х, явилось опасным симптомом. Оно свидетельствовало об утрате способности к демократическому поиску и само по себе еще больше подрывало эту способность. Расширение Европейского союза (равно как и другие формы «распространения демократии») подкрепляло иллюзию о том, что в самих демократических странах все необходимое уже сделано и остается только подчистить недемократические задворки цивилизации. То, что триумф демократии обернулся ее кризисом, стало для всех очевидно после 11 сентября 2001 года, когда демократически избранные правительства стали с легкостью жертвовать индивидуальными свободами. Оказалось, что для значительной части как политического класса, так и широких масс безопасное и стабильное существование важнее готовности принять вызов пока еще неизвестного будущего.
ОЧЕРЕДНОЙ РАСПАД ЕДИНОЙ ЕВРОПЫ
Деполитизация, характерная для периода, наступившего с окончанием холодной войны, была не лишена собственных противоречий. Использовать доступ в Европу как властный ресурс можно лишь при соблюдении двух важных условий. Во-первых, объект воздействия должен стремиться попасть в Европу, причем именно в ту Европу, которую воплощает в себе субъект власти. Во-вторых, право последнего определять критерии принадлежности к Европе не должно подвергаться сомнению.
Поначалу казалось, что особых проблем с соблюдением обоих условий не возникнет. Радикальное неприятие безальтернативной европеизации звучало только из уст балканских националистов, и именно на умиротворение Балкан были направлены основные усилия сторонников единой Европы. Проблемы «демократических транзитов» в других странах – в России при Борисе Ельцине, в Словакии при Владимире Мечьяре, на Украине при Леониде Кучме – казались лишь временными трудностями. В мире победившего либерализма не оставалось больше качественных различий между странами и регионами: просто одни уже достигли светлого демократического будущего, а другие находились на пути к нему.
Однако уже к концу 1990-х триумфальное шествие демократии замедлилось, а кое-где повернуло вспять. На фоне успехов «европеизации» в государствах ЦВЕ становилось все более очевидно, что Белоруссия, Россия, Сербия, Украина и большинство других стран постсоветского пространства все менее склонны следовать рецептам брюссельских технократов. Что получилось из этого в каждом отдельном случае – предмет особого разговора. Причины «отклонений» также требуют самостоятельного рассмотрения. Отмечу лишь несколько принципиальных моментов.
В первую очередь необходимо подчеркнуть, что какие-либо ссылки на особенности национальной культуры в качестве объяснения неудач демократизации несостоятельны. Разумеется, культурные различия имеют политическое значение, но они отнюдь не предопределяют пути развития стран и народов. Как указывают российские исследователи Александр и Павел Лукины, и нацизм, и нынешнюю германскую демократию можно вывести из немецкой культурной традиции, а, например, особенности конфуцианской культуры с равным успехом «объясняют» и былую отсталость стран этого культурного ареала, и их последующий технологический прорыв.
Качественное различие между Россией и государствами, поймавшими «третью волну» демократизации, следует искать прежде всего в том, как россияне понимают европейскую идентичность собственной страны. Формула «возвращения в Европу», за которой стояло признание права Европейского союза и других западных институтов на установление критериев «европейскости», оказалась для России неприемлемой. Ей было тем более трудно согласиться на роль подмастерья в европейской мастерской, что по ряду объективных исторических причин ее общественная модель оказалась дальше от «евростандарта», чем, скажем, чешская или эстонская. Путь в Европу, олицетворяемую ЕС, был для России дольше и сложнее, чем для других бывших участников восточного блока. При этом готовность новых партнеров поддержать российские преобразования, если судить по объемам финансовой помощи на душу населения, оказалась на порядок ниже.
Наконец, для всех новых членов Евросоюза и НАТО присоединение к западным институтам было символическим шагом, подтверждающим окончательное освобождение от пут имперского господства. Противопоставление России Европе, демократии и цивилизации так или иначе является частью политической реальности повсюду в регионе, хотя не везде одинаково влияет на политический процесс. Как выяснилось в эпоху «цветных» революций, призрак России может эксплуатироваться в качестве инструмента политической мобилизации даже в странах, где новая Россия изначально не ассоциировалась с мрачным советским прошлым, да и само это прошлое не выглядело таким уж беспросветным.
Внутри страны политическая мобилизация через противопоставление новой демократии былому авторитаризму также имела место, но была гораздо слабее и не смогла пережить шоковую терапию. Чтобы пойти по пути своих западных соседей, России пришлось бы не просто выйти из состава СССР вместе с другими советскими республиками, а отделиться от самой себя, выработать новую идентичность, основанную на отрицании советского периода своей истории и – шире – своего имперского прошлого. В то время как другие постсоветские государства, порвавшие с авторитаризмом, сохранили свои национальные исторические нарративы и немедленно занялись их переработкой и укреплением, Россия провалилась бы в пустоту, была бы вынуждена начинать свою историю с чистого листа. Как показывает опыт послевоенной Германии, подобный переворот в сознании людей не является абсолютно невозможным, но тот же опыт демонстрирует масштаб потрясений, через которые должно пройти общество.
Таким образом, если для политического класса стран Центральной и Восточной Европы курс на «европеизацию» под диктовку Европейского союза оказался самым простым и очевидным, то для российских политиков он был связан с огромными политическими издержками. Либералы-западники дорого заплатили за попытки «вернуть Россию в цивилизацию»: многих из них до сих пор обвиняют в предательстве, а 1990-е годы предстают в массовом историческом сознании как время смуты и развала. Неудивительно поэтому, что новое поколение российских лидеров обратилось к другой, не менее характерной для России форме политической мысли, в которой наша страна предстает как самостоятельная цивилизация. Подчеркну, что идеи независимости и даже великодержавности отнюдь не подразумевают отказа от европейского выбора. Они означают лишь то, что Россия предлагает себя в качестве другой, альтернативной или даже более подлинной Европы, претендуя на право самостоятельно устанавливать критерии принадлежности к европейской цивилизации.
Можно привести множество конкретных примеров политических действий и процессов, основанных на представлении о России как «истинной» Европе. К числу наиболее характерных относится политика Москвы в отношении государств Балтии. Последние постоянно подвергаются критике за нарушение прав русскоязычного населения, сочувствие неонацистам, попытки пересмотреть итоги Второй мировой войны и т. п. Балтийских соседей обвиняют не просто во враждебных действиях, а в подрыве общеевропейских ценностей, таких, к примеру, как права человека, неприятие тоталитарных идеологий и приверженность хельсинкским принципам.
Среди других примеров можно назвать столь разнородные явления, как превращение победы над нацистской Германией в главное событие национальной истории («советский народ спас Европу от нацизма») и обеспокоенность по поводу нависшей над Европой угрозой утраты идентичности (в результате американизации, упадка высокой культуры, наплыва иммигрантов и пр.). Даже в тех случаях, когда российские идеологи говорят о суверенитете, национальных интересах либо равновесии сил, эти понятия чаще всего звучат не в контексте традиций внешнеполитического реализма, а в рамках разговора об общеевропейских ценностях и нормах.
Последний пример особенно нагляден: стремление Москвы предложить свой вариант европейского нормативного порядка напрямую бросает вызов Евросоюзу. Национализм, безусловно, остается неотъемлемой частью идеологического поля повсюду в ЕС, однако на уровне постановки глобальных геополитических задач ссылаться на национальные интересы считается дурным тоном. Такие ссылки в устах российских политиков и дипломатов в лучшем случае звучат старомодно, в худшем же – воспринимаются как проявление имперских амбиций. Однако противостояние двух Европ не ограничивается вопросом о национализме и его преодолении. Борьба за контроль над энергоресурсами также ведется преимущественно в нормативном поле: в то время как Брюссель посредством Договора к Энергетической хартии пытается распространить свою модель регулирования энергорынков на близлежащие регионы, Москва оперирует такими понятиями, как равная безопасность поставщиков и потребителей или взаимность в доступе к активам. Особенно острые споры разгораются вокруг ключевых нормативных понятий современности – демократии, прав человека, суверенитета и территориальной целостности государств.
«Оранжевая революция» на Украине, вопрос о статусе Косово, конфликт с Грузией и признание независимости Абхазии и Южной Осетии – во всех этих случаях в конечном итоге речь идет о том, за кем остается право отличать легитимный, соответствующий европейским ценностям режим от нелегитимного, авторитарного либо «самопровозглашенного».
Эпоха, начинавшаяся как конец истории, завершается с появлением в Европе новой границы между Западом и Востоком. Описания этой границы как нового «железного занавеса» или возврата к межблоковому противостоянию не вполне точны, поскольку неоправданно урезают историческую ретроспективу. Споры о том, что значит быть цивилизованным обществом, ведутся в Европе уже несколько столетий – практически с начала Нового времени. Само понятие «Восточная Европа», как показал еще пятнадцать лет назад американский историк Ларри Вулф, появилось в XVIII столетии в контексте формирования представлений о европейской цивилизации как единственной и универсальной. Так что речь следует вести не о возобновлении холодной войны, а о том, что на очередном витке социальных преобразований России опять не удалось избавиться от положения аутсайдера, страны не вполне европейской.
Как и всякая социально-культурная форма, эпоха исключения России из Европы не вечна и рано или поздно либо будет преодолена, либо утратит актуальность (например, если центр глобального мира сместится в Азию). Однако пока сложившаяся ситуация демонстрирует удивительную стабильность, и у нас, европейцев, не хватает политического воображения для того, чтобы изжить это противостояние. Технократическая «европеизация», вдохновленная иллюзией конца истории, не открывала в этом смысле никаких новых интеллектуальных горизонтов и поэтому с самого начала не имела шансов обеспечить единство Европы от Атлантики до Урала.
ВЫВЕСТИ ИСТОРИЮ ИЗ ТУПИКА
Даже при том, что противостояние России и Европейского союза как двух нормативных проектов возвращает нас к старому спору о европейской цивилизации, этот спор ныне облекается в новую форму. Еще одна причина, по которой некорректно говорить о возвращении холодной войны, состоит в том, что, в отличие от СССР, нынешняя Россия не предлагает радикальной альтернативы западной модели. В этом российский вызов глобальному доминированию США и нормативной власти ЕС в Европе принципиально отличается не только от советской идеологии, но и от современного радикального исламизма.
Даже если в основе внешней политики послесталинского Советского Союза и лежал принцип мирного сосуществования, это не мешало сторонам всерьез готовиться к глобальной ядерной войне. Советская пропаганда неохотно шла на обсуждение вопросов прав человека, при этом всегда подчеркивалось, что всей полнотой этих прав трудящиеся могут пользоваться только в странах социализма. Об общечеловеческих ценностях всерьез заговорили только в эпоху перестройки. По большому счету тот же разговор продолжается и поныне. Так, хотя в действующей концепции внешней политики содержится критика «исторического Запада» за стремление сохранить свою «монополию на глобализационные процессы», там отмечается, что «конкуренция между различными ценностными ориентирами и моделями развития» происходит «в рамках универсальных принципов демократии и рыночной экономики». В отличие от советских времен, сегодня в Кремле и на Старой площади согласны, что существуют некоторые универсальные нормы демократии, защиты прав человека и экономической свободы. Там в общем и целом признают, что в Евросоюзе и США эти нормы обеспечены лучше, чем в России. Крайнее недовольство российских идеологов вызывает лишь то, что, по их мнению, является предвзятым отношением к России, использованием «двойных стандартов» в циничной политической игре. Несмотря на все разговоры профессиональных патриотов о «высокой духовности» и «особом пути», российский дискурс идентичности по-прежнему сфокусирован на Европе и европейских ценностях. Даже если сбудутся пессимистические прогнозы и Россия выйдет-таки из Совета Европы, ей нечего будет предложить миру, кроме все той же идеи демократии – только разве что «суверенной».
Таким образом, все попытки России предложить себя в качестве альтернативной Европы представляют собой не поиск принципиально нового пути, а борьбу за уже существующие идеологические и политические ресурсы. Как ни парадоксально, идея конца истории и у нас пустила прочные корни. Сначала мы буквально восприняли идеологические клише неолибералов и с революционным пылом бросились подгонять страну под эти интеллектуально убогие схемы. Ощущение принципиальной новизны, событийности исторического момента, в котором нам пришлось жить, исчезло, как только был сделан вывод, что Вашингтонский консенсус дает ответы на все вопросы. Короткий период увлечения западничеством сменился разочарованием в результатах, которые и впрямь оказались не слишком впечатляющими. На смену революционному духу пришли аномия и апатия, идеологически они выразились в неприятии «западной демократии» и стремлении вернуться в старые добрые советские времена.
Поскольку на практике повернуть историю вспять невозможно, российская политика начала XXI века представляет собой удивительный гибрид модернизации и реставрации. С одной стороны, большинство текущих решений по-прежнему принимается в соответствии с рецептами западных технократов – других вариантов как не было, так и нет. С другой стороны, на символическом уровне политический процесс все больше напоминает брежневский СССР с его однопартийной системой, пропагандистской монополией в средствах массовой информации, полуофициальной ксенофобией и ползучей реабилитацией сталинизма. Ни один из масштабных проектов не доводится до конца так, чтобы в нем нельзя было заподозрить гигантоманию, показуху и «коррупционную составляющую». Понятно, что изнутри нынешнего российского общества подлинные глобальные альтернативы сами по себе не появятся. Те, что все-таки маячат на российском идеологическом горизонте, одна другой хуже: либо оголтелый расизм, либо православный фундаментализм, либо, наконец, догматический социализм в сталинском духе.
Если у России и есть шанс выбраться из болота деполитизации, новая политика не вырастет из глубин русской души и не будет результатом интеллектуальных усилий обитателей кремлевских кабинетов. Не сможет она появиться и в среде западных поборников демократии, большинство которых тоже разделяют застойное мировоззрение, озабочены сохранением «стабильности». Но вот на стыке этих двух идеологических полей может в какой-то момент проскочить искра.
Один из самых интересных разломов современной мировой политики проходит между продемократической гегемонией Запада и теми из ее противников, кто в целом остается в рамках демократического дискурса. Стремление покритиковать США и Европейский союз за недостаточное соответствие демократическим стандартам характерно сегодня не только для российского руководства, но и для лидеров Бразилии, Венесуэлы, Китая. Эта критика, как правило, имеет под собой основания и потому всерьез подрывает монополию Запада на установление стандартов, одновременно способствуя закреплению демократии в качестве универсальной точки отсчета. Новую монополию, однако, эти страны установить не в состоянии – для этого им еще долго не хватит политического влияния. В результате понятие «демократия» как бы повисает в воздухе: абстрактная идея существует и продолжает привлекать людей во всем мире, а привязка к конкретной эмпирической реальности становится все тоньше. Поэтому не следует удивляться тому, что эта тенденция вызывает крайнее беспокойство среди сторонников «стабильности». Если же мы откажемся от охранительной позиции, то станет очевидным: нынешняя ситуация открывает новые горизонты, делая необходимым критическое переосмысление ценностей либеральной демократии.
Главным вопросом современности в таком случае становится вопрос о возможности демократической политики, свободной от бесконечных ссылок на западные образцы. Один из главных выводов по итогам двадцатилетия после окончания холодной войны состоит в необходимости творческой переработки международного опыта с учетом местных противоречий и конфликтов. Связь между абстрактными ценностями индивидуальной свободы и коллективного самоуправления, с одной стороны, и конкретной исторической ситуацией локального сообщества, с другой, каждый раз необходимо устанавливать заново. Для того чтобы снова и снова возвращаться к основаниям правового и политического порядка, требуются немалое гражданское мужество и ответственность. Но только таким путем можно вывести историю из тупика и вернуть смысл политике.