06.05.2006
Возвращение в Фултон
№2 2006 Март/Апрель
Владимир Печатнов

Доктор исторических наук, профессор, зав. кафедрой истории и политики стран Европы и Америки МГИМО, заслуженный деятель науки России.

Довольно трудно указать на событие, положившее начало холодной войне – протяженному и многомерному процессу, который разворачивался постепенно. Историки до сих пор спорят, считать ли таковым октябрь 1917 года, перелом в ходе Второй мировой войны или провозглашение доктрины Трумэна и плана Маршалла. Знаковое место в этом ряду занимает фултонская речь Уинстона Черчилля. Ровно шестьдесят лет назад, весной 1946-го, стратегическая парадигма Вашингтона и Лондона претерпела качественный сдвиг – от сотрудничества с Советским Союзом к жесткому противостоянию с ним.
Но Черчилль лишь первым открыто обозначил в Фултоне контуры наступавшей эпохи, ставшие ориентиром для планировщиков холодной войны в США и Великобритании: биполярный раскол мира, центральная роль англо-американской «оси» в западной системе, идеологическая конфронтация с СССР и погоня за атомно-силовым превосходством. Все это резко контрастировало с установками, преобладавшими в Вашингтоне всего годом ранее.

ОТКАЗ ОТ «ПЕРЕВОСПИТАНИЯ»

В основе советской стратегии президента США Франклина Делано Рузвельта лежало представление о Советском Союзе как проблемной, но отнюдь не имманентно-враждебной Соединенным Штатам стране, антизападные комплексы которой коренятся в тяжелом историческом наследии (а отчасти и в поведении самого Запада). Они, считал Рузвельт, могут быть со временем изжиты при условии правильного подхода к развитию взаимоотношений. Эта ключевая презумпция эластичности советских мотивов и поведения подкреплялась признаками нормализации сталинской системы в годы войны, позитивным опытом военного сотрудничества и оптимизмом самого президента США. Он не сомневался в своей способности «приручить Сталина».

Рузвельтовская стратегия «перевоспитания» СССР через его постепенную интеграцию в западное сообщество была несовместима с изоляцией Москвы. Напротив, она исходила из того, что Запад может признать законные интересы безопасности Советского Союза как великой державы и одного из учредителей нового миропорядка. В этом случае, надеялись Рузвельт и его единомышленники, новоприобретенные навыки сотрудничества с Западом со временем превратятся в устойчивую привычку и «дитя научится ходить» (т. е. жить по правилам западного сообщества), а «дружба по принуждению», по словам президента, перерастет в «постоянную дружбу».

Конечно, рузвельтовская политика включала в себя серьезные элементы своекорыстия и подстраховки (затягивание с открытием второго фронта, сохранение «манхэттенского проекта» в секрете от союзника и др.), но в ее основе лежали оказание помощи СССР в годы войны и надежда на продолжение сотрудничества в послевоенном мире.

Не прошло и года после смерти Рузвельта, как в Вашингтоне, не говоря уже о Лондоне, возобладал совсем другой взгляд на Советский Союз и перспективы взаимодействия с ним. Концептуальной базой для поворота послужили известная «длинная телеграмма» временного поверенного в делах США в СССР Джорджа Кеннана (22 февраля 1946 года) и депеши его британского коллеги Фрэнка Робертса от 14 и 17 марта того же года.

По Кеннану и Робертсу, масштаб «советской угрозы» для Запада складывался из сочетания сталинской системы и мессианских претензий ее вождей с огромной военной мощью, колоссальными ресурсами и возможностями расширять сферу своего влияния, которые открывались перед Кремлем по окончании Второй мировой войны. При этом полностью опускался ключевой вопрос о законных интересах безопасности СССР. Не они, как считалось, определяли «советское поведение», а ненасытное и безграничное стремление к экспансии. Да и можно ли говорить о законных интересах безопасности у тоталитарного государства, каким по аналогии с фашизмом предстал тогда перед Западом Советский Союз?

В то же время не могла не просматриваться внутренняя слабость сталинской системы, как основанной на порочных принципах, обрекавших ее на экономическую неэффективность и политическую неукорененность в обществе. «Кремлевская правящая группа отчуждена от своего собственного народа, – говорил некоторое время спустя Кеннан. – Поэтому если фортуна им по-настоящему изменит и вера их подопечных и врагов в прочность и незыблемость их власти всерьез пошатнется, то у них не окажется большого запаса лояльности или интересов, к которым можно было бы обратиться с последним призывом о помощи». Иными словами, в критический час властям будет не на кого опереться, что и подтвердилось на рубеже 1990-х годов.

Во внешней политике слабая сторона советской системы связывалась прежде всего с неспособностью грубо-силовыми методами обеспечить долговременную привязанность новых союзников как в Европе, так и в Восточной Азии. Было очевидно, что насаждаемый Советами жесткий контроль неизбежно столкнется с местными националистическими устремлениями, порождая сопротивление, которое рано или поздно подорвет его основы и повернет советскую экспансию вспять.

Советский вызов, который, согласно такому видению перспективы, по своим масштабам был сопоставим для Запада с нацистской угрозой, имел и спасительные отличия. «Советская власть, в отличие от власти в гитлеровской Германии, не является ни схематичной, ни авантюрной, – сообщал Кеннан в «длинной телеграмме». – Она не действует на основе установленных планов. Она не рискует без необходимости. Будучи невосприимчивой к логике разума, она очень чувствительна к логике силы. По этой причине она может легко отступить и обычно так поступает, если на любом этапе она сталкивается с сильным противодействием». К этой осторожности советских правителей Робертс добавлял качества их подопечного простого народа: доброжелательный интерес к окружающему миру, открытость к внешним влияниям, а также «густой налет лени, недисциплинированности и неэффективности», из-за которых «его надо держать в постоянном напряжении, чтобы сохранять свои позиции в мире». Все это в совокупности делало русский народ малопригодным человеческим материалом для строительства мировой империи: «Как народ русские очень непохожи на немцев, которые считают себя расой господ, призванной править миром, и полностью разделяют беспощадную и агрессивную политику своих вождей».

Одержимость «советской угрозой» не мешала англо-американским планировщикам трезво оценивать соотношение сил в разгоравшемся противоборстве. «…Россия по сравнению с западным миром в целом все еще выглядит гораздо более слабой, советская политика отличается большой неуравновешенностью, а советское общество, судя по всему, имеет серьезные изъяны, которые со временем снизят его потенциал» (Кеннан); СССР «далеко не так силен, как Запад, и хорошо это знает» (Робертс).

Если Запад с учетом всех этих факторов изберет правильную стратегию, то долгосрочные преимущества в холодной войне, как считали авторы «сдерживания», будут на его стороне. Поскольку обсуждавшийся в западных столицах вариант превентивной войны был отклонен, как слишком рискованный (чему способствовал и свежий эффект от разгрома германского вермахта), главная ставка делалась на постепенное изматывание противника. Для этого предполагалось блокировать дальнейшее расширение сферы его влияния при одновременном нагнетании давления всеми возможными средствами (включая «психологическую войну» и подрывные операции).

Короче говоря, в концептуальном плане выкладки Кеннана – Робертса довершали формулирование антитезы рузвельтовскому подходу к СССР: имманентная агрессивность Кремля (вместо рационального поведения великой державы), «неисправимость» Советов (вместо эластичности мотивов СССР) и – как следствие – ставка на «слом» или «размягчение» советской системы под действием превосходящей силы (вместо ее постепенной интеграции в западное сообщество).

ОСНОВЫ «СДЕРЖИВАНИЯ»

Несколько позже конечные цели «сдерживания» (а значит, и условия победы в холодной войне) получили конкретное воплощение в ключевых документах американской стратегии – директивах Совета национальной безопасности (СНБ) № 20/1 (1948) и № 68 (1950). Таких целей было всего две: «свернуть контроль и влияние Кремля до пределов, когда они более не будут представлять угрозу миру и стабильности международного сообщества», а также «добиться коренного пересмотра правительством России своей теории и практики международных отношений».

Под «свертыванием контроля и влияния» имелись в виду вывод из-под советского контроля стран Восточной Европы и подрыв влияния СССР на другие страны через их компартии. Решающее значение придавалось необходимости положить конец советскому присутствию в центре Европы. Оно рассматривалось как историческая аномалия, вызванная Второй мировой войной и неспособностью Запада справиться с вермахтом своими силами. Пока Красная армия стояла на Одере и Эльбе, у Советского Союза оставались самые весомые и неоспоримые геополитические козыри в холодной войне.
Под «коренным пересмотром» Кремлем своего видения международных отношений подразумевался отказ советского руководства (если не на словах, то на деле) от классово-идеологического подхода к внешнему миру. Ответ на вопрос о том, как может произойти подобная революция в советском мышлении и намерениях, оставался не до конца ясным. Кеннан рассматривал вариант «краха» системы в результате внутреннего кризиса или войны, но отдавал предпочтение ее постепенному «размягчению», как более безопасному для США и мира в целом. Речь шла об адаптации советского руководства к сокращению его внешнеполитических возможностей, «ползучей» деидеологизации и – по мере накопления этих количественных изменений – переходе к новому качеству в отношениях с внешним миром.

Достижение обеих поставленных целей считалось маловероятным без радикального изменения самой сути советской системы. Но если проницательный Кеннан верил в возможность мирного и параллельного развития этого двустороннего процесса (в истории «случались вещи и более странные», говорил он), то уже в директиве «СНБ-68» «коренное изменение сути советской системы» объявлялось непременным предварительным условием перехода Кремля к «новому мышлению». Там же значительно огрублялось понимание целей и задач советской политики: если Кеннан и Робертс считали, что Москва действует не по плану, а по обстановке, то в директиве «СНБ-68» прямо говорилось о существовании у Советского Союза некоего «большого замысла» (grand design) по завоеванию мирового господства.

В качестве главнейшей цели теперь провозглашался «срыв» этого замысла, что, по мнению авторов документа, должно было стать «важнейшим шагом» к ослаблению и размыванию всей советской системы как главной гарантии необратимости требуемых перемен. Пользуясь современной терминологией, речь фактически шла о «смене режима» как о цели политики в отношении СССР. Так или иначе, «сдерживание» стало гигантским экспериментом по «модификации» поведения противника, его «перевоспитанию» под давлением превосходящей мощи.

Главный риск виделся в том, что в процессе «дозированного и постепенного принуждения» к отступлению со своих позиций (сущность доктрины «сдерживания» в директиве «СНБ-68») советское руководство способно пойти на крайние меры – громко хлопнуть дверью вместо того, чтобы смириться с поражением и тихо удалиться на «свалку истории». Надежды на минимизацию этого риска связывали с тщательной дозировкой такого принуждения (дабы не загонять противника в угол), а также с уже отмеченной рациональностью поведения советского руководства, не раз продемонстрированной им в военные и первые послевоенные годы.

Отдадим должное стратегическим талантам Кеннана и других архитекторов «сдерживания»: их конструкция основывалась на недюжинном анализе уязвимостей советской системы, позволяла видеть далеко вперед и стала стратегическим компасом США в холодной войне. У советского руководства подобные долгосрочные ориентиры отсутствовали. Это признают наши дипломаты – участники событий. Об этом говорят и тщетные попытки найти программные документы «большой стратегии» в отечественных архивах. И дело не только в дефиците соответствующей культуры мышления и механизмов планирования – скорее всего, в Кремле просто-напросто не ставили перед собой столь амбициозных и радикальных задач.

Сталинское восприятие противника и намерения в отношении него в чем-то перекликались с американскими. То же представление о противоположной системе как об имманентно-враждебной и экспансионистской, но внутренне непрочной. Та же общая установка на «сдерживание» и изматывание. Та же надежда на новые сдвиги в соотношении сил под действием кризисов и войн. Однако при всей своей классовой ненависти к империализму большевики, судя по всему, не вынашивали конкретных планов по «смене режима» в США или модификации американского поведения. Если где-то и существовал «большой замысел», то скорее в Вашингтоне, а не в Москве.

ГЛОБАЛЬНОЕ ПОНИМАНИЕ БЕЗОПАСНОСТИ

Возникает законный вопрос о причинах подобного разворота в американской стратегии и обращения к столь максималистским целям по подрыву («переделке») недавнего союзника. Согласно версии, официально принятой в Америке тех лет и ортодоксально объясняющей происхождение холодной войны, такова была естественная реакция на отказ Советского Союза от сотрудничества с Западом и на его возвращение к «коммунистической экспансии».

На деле советская политика на протяжении 1940-х годов не претерпела радикальных изменений и носила – при всей ее несомненной жесткости – во многом последовательный и оборонительный характер. С учетом уроков предвоенного периода и Второй мировой войны она была нацелена на то, чтобы создать защитный пояс просоветских государств вдоль западных границ СССР, получить свободный выход в Мировой океан и обеспечить максимальную глубину обороны по всему периметру государства. Этого Сталин пытался добиться сначала от Гитлера, а затем и от союзников, начиная с переговоров с Антони Иденом в декабре 1941 года. В Кремле считали, что решающим вкладом в победу над общим врагом Советский Союз завоевал себе право на равную безопасность, признание своих интересов и справедливую долю геополитических «трофеев». Правда, к концу войны геополитические аппетиты Кремля несколько возросли, а грубый (хотя и бесплодный) нажим Сталина на Турцию и Иран давал повод для обвинений в «экспансии». И все же советская политика к весне 1946-го изменилась гораздо меньше, чем политика западных союзников.

В годы войны США и Великобритания, отчаянно нуждаясь в СССР для разгрома фашизма, терпимо относились к его геополитическим запросам. Как и в Первую мировую войну, они не скупились на посулы по Проливам и даже Средиземноморью, обещали оказать помощь в послевоенном восстановлении. С окончанием войны и «сменой караула» в Белом доме авансы военных лет были взяты назад. Русские, говорил своим помощникам президент Гарри Трумэн уже в апреле 1945-го, «нуждаются в нас больше, чем мы в них», и потому «в важных вопросах мы должны получить 85 % того, чего хотим».

Военное командование США, напуганное перспективой обвальной демобилизации и демонтажа военной машины после разгрома Японии, видело в сохранении Америкой глобального присутствия и превосходящей военной мощи единственный способ избежать повторения стратегических провалов в Первой и Второй мировых войнах. Советский Союз с его огромными военными ресурсами и чуждой идеологией представлялся идеальным эквивалентом внешней угрозы, дающим Америке, пожалуй, единственную возможность оправдать дальнейшее наращивание ею военной мощи. США, утверждали эксперты Управления стратегических служб еще в апреле 1945 года, «никак не могут ждать, пока русская политика обнаружит себя полностью». Они считали, что «подавляющим императивом ситуации являются будущий (курсив мой. – В.П.) военный потенциал России и та огромная угроза, которую она будет представлять для Соединенных Штатов, если преуспеет в объединении ресурсов Европы и Азии под своим контролем».

Доказать необходимость выделения «огромных финансовых, людских и промышленных ресурсов для подготовки США к войне вскоре после того, как мы только что разгромили две великие державы, – писал своему начальству глава оперативного управления Сухопутных сил бригадный генерал Джордж Линкольн, – будет реально, только если мы сможем назвать конкретное государство – мощное и потенциально враждебное, с которым у нас есть конкретный конфликт, способный в недалеком будущем привести к войне». Не прошло и двух недель после капитуляции Японии, как планировщики из Комитета начальников штабов принялись за разработку новой Стратегической концепции и плана использования Вооруженных сил США. Она исходила из того, что «единственной ведущей державой, с которой Соединенные Штаты могут войти в конфликт, неразрешимый в рамках ООН, является СССР».

Весна 1946 года стала следующей вехой в перестройке военно-политического планирования США. Окончательно определившись с выяснением целей и характера «советской угрозы», планировщики из Пентагона принялись за оформление военной составляющей «сдерживания». Главной стратегической задачей объявлялось «недопущение физического выхода советской мощи за ее нынешние пределы». Впервые говорилось и о возможности сколачивания военного блока в Западной Европе – пока в качестве ответной меры на вероятные советские действия. Понимание безопасности США приобретало все более глобальный характер.

В погоне за абсолютной безопасностью для себя американские планировщики даже не задавались вопросом о том, как их действия воспринимаются советской стороной и каковы вообще реальные советские потребности безопасности. «Судя по всему, – признавал впоследствии Генри Киссинджер в докладной для Ричарда Никсона (в ходе подготовки к советско-американской встрече в верхах-1972), – мы недооценили советские опасения, вынесенные из опыта Второй мировой войны. Мы также недостаточно хорошо сознавали, что потребности безопасности континентальной державы заметно отличаются от потребностей державы, окруженной, как наша, со всех сторон океанами. Наша история отсутствия иностранных вторжений с 1812 года (т. е. со времени войны с Англией 1812–1814 гг. – В.П.) сделала нас невосприимчивыми к проблемам страны, подвергавшейся неоднократным нашествиям».

В условиях вакуума силы, сложившегося в результате войны, поляризации мощи между СССР и США, а также глубоких различий в подходах обеих стран к созданию послевоенного миропорядка советско-американское соперничество за влияние в мире было, по всей видимости, неизбежным, но оно могло принять иные, менее опасные конфронтационные формы. Немалая доля ответственности за это лежит и на Соединенных Штатах, находившихся куда в более выигрышном положении, чем Советский Союз. К стране с непревзойденной многомерной мощью, большей свободой выбора, убежденной в своем политическом, интеллектуальном и моральном превосходстве, в своей ответственности, зрелости и способности к мировому лидерству, должны были применяться более высокие стандарты по сравнению со вчерашней парией и новичком в большой мировой политике. Казалось бы, располагая таким запасом прочности, США могли позволить себе гораздо более умеренную и великодушную политику в отношении бывшего союзника. Даже государственный секретарь Дин Ачесон на склоне лет признавал «возможную правоту» тех «академических критиков», которые считали, что «мы чрезмерно отреагировали на Сталина, а это в свою очередь вызвало его сверхреакцию на политику Соединенных Штатов». Однако вместо хотя бы частичного политического урегулирования разногласий, как признавал впоследствии Джордж Кеннан, от Советского Союза требовалась «безоговорочная капитуляция, а он был слишком силен, чтобы на нее пойти».

БЫЛА ЛИ АЛЬТЕРНАТИВА?

Почему США в начале холодной войны не только не вступали в серьезные переговоры с Советским Союзом, но «даже и не рассматривали такую возможность всерьез»? – таким вопросом задался представитель нового поколения американских историков холодной войны Фредрик Логеваль в журнале Diplomatic History (сентябрь 2004). На первое место он ставит морализм, коренящийся в «американской исключительности» и мессианском комплексе превосходства. Согласно этому взгляду, «Америка представляет собой высшую форму цивилизации, светоч надежды для всего человечества. Ее политика уникально бескорыстна, а ее институты заслуживают особого подражания. Поэтому любая враждебность к Соединенным Штатам по определению направлена против прогресса и правого дела, а следовательно (тоже по определению), находится вне закона».

Вытекающая отсюда склонность к демонизации противника поощрялась громоздкой конституционной системой «сдержек и противовесов» и популярностью массового антикоммунизма, что толкало политиков к повышенному алармизму в отношении «советской угрозы». Не менее важным фактором, подчеркивает Логеваль, было и отсутствие у политической элиты США исторического опыта равноправных внешнеполитических союзов. Ведь от условий изоляции они быстро «перескочили» к мировому лидерству и «ни до, ни после достижения статуса великой державы не испытывали особой нужды в постоянных переговорах и компромиссах для своего выживания и процветания».

Данное обстоятельство особенно важно для понимания той идиосинкразии, которую американское руководство испытывало к послевоенному возвышению СССР в качестве сопоставимой мировой державы, да еще представляющей альтернативную модель развития. Эта комбинация, по глубокому замечанию видного отечественного историка-американиста Виктора Малькова, поставила США перед очень серьезной дилеммой. Вашингтону пришлось решать: «сохранить ли тесные партнерские отношения с Советским Союзом (тем самым добровольно соглашаясь с уравнением в правах с советской сверхдержавой) или, опираясь на экономическое и военное (ядерное) превосходство, постепенно отвоевать геополитическое пространство, оказавшееся под контролем СССР, сдержать его устремления к превращению в альтернативный центр силы и в конечном счете добиться либерализации советского режима и рецепции им западных ценностей»?

И сейчас, когда Соединенные Штаты переживают новый период «имперского искушения» (уже в качестве «единственной сверхдержавы»), они оказываются перед сходной дилеммой. Найти modus vivendi с другими поднимающимися центрами силы, поделившись с ними правами и ответственностью, или попытаться сохранить свою гегемонию в мире, в том числе и самыми жесткими методами, – таков, в сущности, главный выбор для американской стратегии, широко обсуждаемый сейчас в самих США и за их пределами.

За годы «нового курса» и войны с фашизмом в стране был накоплен материальный и духовный потенциал для второго после начала XX века рывка Америки к мировому лидерству. Поиску компромиссов с Москвой мешала и одержимость Вашингтонской политической элиты идеологией антикоммунизма, которая, по словам патриарха американской школы «реализма» Генри Моргентау, «была сильнее, чем советский антикапитализм». В этих условиях немногочисленные сторонники компромиссного урегулирования разногласий с СССР на равноправной основе не имели каких-либо шансов изменить политику Белого дома.

Детального анализа с использованием новых, пока еще недоступных документов отечественных архивов заслуживает и вопрос о том, насколько советское руководство было готово в те годы к серьезному диалогу с Соединенными Штатами. Ему препятствовал, в частности, атомный фактор: в Кремле откладывали реальные переговоры до выравнивания силового баланса с США, а те в свою очередь стремились использовать свое преимущество, чтобы дожать противника.

Это резко усугубляло отмеченное ведущим американским историком холодной войны Джоном Гэддисом изначальное противоречие, заложенное в доктрине «сдерживания», – «риск самосбывающегося пророчества»: «Что, если бы постоянный “срыв” советских замыслов привел не к ослаблению, а усилению антагонизма к Западу? Как можно было ожидать серьезных переговоров по достижении Соединенными Штатами “позиции силы”, если для русских это означало бы “позицию слабости”?» В самом деле, не создавала ли Америка себе еще большего врага – тем более опасного, что в будущем он мог нагнать США в военном отношении и попробовать поквитаться с ними?

Продолжая ту же логику «самосбывающегося пророчества», можно задаться и другим вопросом, который вовсе не поднимался американскими планировщиками. Не являлись ли подобные средства, производя (по крайней мере, в среднесрочной перспективе) скорее «укрепляющий» эффект для системы, помехой реализации конечной цели «сдерживания» – «смягчения» и «слома» советской системы? Условия «враждебного окружения» и постоянной угрозы безопасности страны не только давали основания для «закручивания гаек» и оправдания экономической неэффективности власти, но и сближали ее с народом вместо их разъединения. Враждебный вызов извне усиливал и без того мощный мобилизационный потенциал советской системы, способствуя напряжению народных сил и придавая смысл приносимым жертвам.

Противоборство двух систем затягивалось, становилось самоцелью, а примирение относилось все дальше в будущее. «Настоящая разрядка напряженности между Востоком и Западом, – считали в руководстве Госдепартамента США, – станет возможной лишь при полной трансформации советской системы… Тогда холодная война закончится и все наши концепции связанных с нею целей станут ненужными… Однако все это находится далеко за пределами предположений, допускаемых реальностью». Холодная война превращалась в долгую позиционную борьбу на изматывание. Как меланхолически подытожил Джордж Кеннан перед уходом в отставку с поста главного планировщика Госдепартамента: «Нам с русскими остается лишь упрямо держаться зубами за свои сферы и ждать, кого первого настигнут его внутренние противоречия…»

История дала свой ответ на этот вопрос, но на это ушли долгие годы холодной войны.

Содержание номера
Будущее Азии и политика России
«Всякое мессианство должно быть исключено»
Андрей Сахаров
Подъем Азии и восточный вектор внешней политики России
Сергей Лавров
Призрак Косово на Кавказе
Иван Сухов
Новый мировой беспорядок и его армии
Владимир Овчинский
Упреждение силой: «Каролина» и современность
Бахтияр Тузмухамедов
Создать образ России?
Вадим Кононенко
Кампания за корпоративную этику
Итан Кэпстин
Культура гражданского противостояния
Юрий Рубинский
Противодействие распространению демократии
Томас Карозерс
Невыученные уроки
Фёдор Лукьянов
Популизм возвращается?
Альваро Варгас Льоса
Особый случай Белоруссии
Хайнц Тиммерман
Украина: и все-таки она движется!
Аркадий Мошес
Публичный дневник Андре Жида: личное прочтение
Орхан Памук
Если бы коммунизм не рухнул…
Марк Олмонд
Назад в будущее, или Экономические уроки холодной войны
Виталий Шлыков
Небывалая сенсация
Евгений Сергеев
Возвращение в Фултон
Владимир Печатнов