Среди причин краха Советского Союза кризису идеологии обычно отводят видное место. Порой ему придают даже решающее значение. Норберто Боббио, к примеру, считал, что «катастрофа коммунизма» вызвана не его системным кризисом или военным поражением, а «необратимым перевертыванием в свою прямую противоположность величайшей в истории политической утопии». В «социологизированных» трактовках идеологический кризис предстает делегитимацией советской власти ее собственными практиками (неравенство, коррупция, непотизм и т.п.), превратившими в гротеск заявленные ею самой нравственные принципы и цели. В более «беллетристических» толкованиях он объясняется подвижничеством «трубадуров перестройки», разоблачивших ложь коммунизма и заставивших прозреть миллионы обманутых им людей (классикой этого жанра стала книга Леона Арона «Дороги к храму»). В любом случае, кризис идеологии, подорвавший советский строй, предстает, во-первых, явлением дезавуирования марксизма-ленинизма (как злополучной утопии, «опиума для народа»), во-вторых, катарсисом, выводящим из мира лжи в мир правды (хотя у того же Боббио «мир правды» оказывается миром иной утопии – свободного рынка и демократического капитализма), в-третьих, поворотным событием, которое вывело бывшие коммунистические страны на траекторию прогрессивного и цивилизованного развития.
Иллюзии и предрассудки
Падение советского строя и развал СССР – события всемирно-исторического масштаба. Их фундаментальные следствия только начинают приоткрываться нам сейчас, спустя четверть века после их свершения. Для постижения таких событий важно понять присущее им соотношение новизны и преемственности с прошлым. Именно это соотношение, связь нового и старого определяют конкретную природу любой крупной общественной трансформации. Алексис де Токвиль блестяще показал это на примере Великой Французской революции. При этом преемственность устанавливается прежде всего по линии «большинства чувств, привычек, даже идей, с помощью которых [французы] и совершили Революцию, разрушившую старый порядок». Старые институты (монархии, феодальные привилегии и т.д.) могут рухнуть, но «большинство чувств, привычек и даже идей» сохранятся и в значительной мере обусловят функционирование новых институтов. Радикальность даже самых решительных общественных преобразований не нужно преувеличивать, если, конечно, мы не хотим оказаться в плену идеологии самих радикалов. Как под этим углом зрения можно осмыслить идеологический кризис, поразивший и подорвавший, по мнению многих, советский строй?
Мы не можем подступиться к этому вопросу, не уточнив само понятие «идеологии». Глубокая ирония заключается в том, что архитекторы перестройки скроили объект своей борьбы – марксистско-ленинскую идеологию – по ее собственным лекалам и поэтому остались в ее плену так же, как их оппоненты-ортодоксы. Для тех и для других идеология – некая система взглядов, которые посредством обработки умов внедряются в головы людей. Для одних происходящее в СССР было ложью, а для других – истиной, а ложным сознанием они считали содержательно противоположные идеологические явления. Но политически это не имеет значения. Важно лишь то, что и те и другие мало преуспели в формировании истинного сознания среди тех, на кого были направлены их усилия, т.е. классового сознания у трудящихся в одном случае и цивилизованного, общечеловеческого (или иначе называемого) сознания у всех тех, кого борцы с марксизмом-ленинизмом освобождали из его плена, – в другом.
К марксизму Маркса понимание идеологии, общее для обеих сторон спора, не имеет отношения. Суть материализма Маркса в том, что идеальное существует реально, что (некоторые) идеи принадлежат материи общественной жизни. Такие идеи, как деньги, если, конечно, не отождествлять их с разрисованными бумажками или кусочками драгметаллов. Деньги – это идея соизмеримости самых различных предметов, которые могут не иметь между собою ничего общего, кроме самой соизмеримости, и аккумуляции контроля над ними посредством контроля над устанавливаемыми соизмеримостью их отношениями. Эта идея соизмеримости предметов, идея денежно-стоимостных отношений между ними никак не присутствует в физической реальности. Ее нельзя увидеть или пощупать. Денежно-стоимостные отношения совершенно идеальны. Но мы все отлично знаем, насколько наша жизнь как физических существ подчиняется этому незримому идеальному. Мы знаем это как нечто само собой разумеющееся, не посетив даже первый класс начальной школы. Но без этого знания нами идеального оно не может функционировать, оно перестает быть. В этом убеждались европейские путешественники и антропологи, посещая так называемые «примитивные» племена Америки, Африки и Океании. Получается так, что идеальное (в нашем примере – денежно-стоимостные отношения) одновременно существует в головах и в объективной реальности, и в этом – вся его суть. Без этой «двуликости», т.е. только как субъективные представления или только как объективные отношения, оно не может существовать. Это и есть идеология в ее самом чистом и элементарном виде: она есть идеальное – идея, обладающая нераздельным субъект-объектным существованием, и оно – принадлежность реальности общественной жизни, часть которой – мы сами, а не исключительное достояние нашего «внутреннего мира».
Токвилевские «чувства, привычки и идеи» – более емкое понятие, чем идеальность денег и стоимости. Идеология существует не только на ее фундаментальном уровне. Она многослойна. Ее вторичный, третичный и последующие уровни являются не просто отражениями («апологетическими» или «критическими») ее фундамента – они реализуют необходимые специфические функции в его воспроизводстве и трансформации. На этих уровнях и встречается то, что можно назвать ложным сознанием.
Классическим примером ложного сознания в условиях капитализма является товарный фетишизм – представление о самодвижении товаров. От него производны другие фетишистские представления – деньги работают, капиталы бегут, рынок требует и т.д. Все такие представления не только скрывают отношения конкретных людей, выражающиеся в самодвижении товаров (работе денег, бегстве капиталов и проч.), но и адекватно представляют их отношения в качестве отчужденных, т.е. таких, над которыми сами эти люди не властны. Не обладая такими адекватными «фетишистскими» представлениями, люди не могли бы участвовать в реальном экономическом (и не только) процессе капитализма, а сам бы он был невозможен. Невозможен не только эффективный биржевой маклер, чьи реальные действия диктуются «истинным» пониманием того, что капиталы сами никуда не «бегают» и не «растут», но и дисциплинированный наемный рабочий, всерьез принявший на вооружение ту истину, что капитал есть всего лишь отчужденный у него продукт его собственного труда. Поэтому фетишистские иллюзии капитализма функционально необходимы для воспроизводства лежащей в его фундаменте денежно-стоимостной идеальности. В этом смысле надстроечные слои идеологии не просто отражают ее базис, но работают с ним и для (или против) него.
Из сказанного можно сделать следующие выводы. Первый: никакая идеология, игравшая реальную роль в истории, никогда не лгала и не обманывала. Исторически значимые идеологии, конечно, вбирали в себя всевозможные иллюзии, но то были реальные иллюзии в качестве необходимого выражения на стороне субъекта идеальности, присущей объективному. Лгать и обманывать могут только кабинетные идеологии как придумки интеллектуалов, не имеющие резонанса с объективной идеальностью мира человека и потому политически бессильные и интересные только для интеллектуальных междусобойчиков. Второй: реальные иллюзии исторически значимых идеологий не поддаются разоблачению. Не потому, что невозможно теоретически проникнуть в их суть, а по той причине, что такое проникновение, даже если оно имеет место, не достигает политически значимого эффекта – сбрасывания пелены иллюзий с глаз их носителей. Просто потому, что это – адекватные для данного жизненного мира представления о нем. Разоблачать можно только те иллюзии, которые перестали быть необходимыми для воспроизводства данного общества. Такие иллюзии есть предрассудки. Классикой борьбы с ними стал век Просвещения. При этом сами просветители были переполнены иллюзиями, которые они считали не предрассудками, а принципами Разума. И в этом они были правы, ибо их иллюзии еще только утверждались в качестве реальности современного (нам) мира.
Утилитаризм во имя стабильности
Однако вернемся к идеологическому кризису советского строя. Нет смысла возобновлять некогда популярную дискуссию о том, в какой мере марксизм-ленинизм был марксизмом. С политической точки зрения это не имеет значения. В идеологии важно не теоретическое содержание, а способность осуществлять некоторые политические функции, в первую очередь – мобилизации и организации людей (или демобилизации и дезорганизации). Точнее, содержание важно лишь постольку, поскольку оно – благодаря резонансу с объективным идеальным – способствует осуществлению политических функций идеологии. К тому же более или менее одинаковое мыслительное содержание может в разных исторических ситуациях обслуживать разные – до прямой противоположности – политические проекты. Не только христианство или ислам, но и национализм, естественное право и тот же марксизм дают тому немало примеров.
То, что из 19-миллионной КПСС практически никто, кроме горстки путчистов, не вышел в августе 1991 г. на ее защиту, само по себе есть приговор марксизму-ленинизму как политической идеологии. Этот приговор подкрепляется тем, что его профессиональные стражи и проводники его «необоримой силы» – от комсомольских вождей разного ранга до бонз партийно-советского аппарата – оказались в первых рядах приватизаторов и строителей капиталистического завтра. И наставники молодежи – специалисты по научному коммунизму мгновенно перековались в адептов самых пошлых версий «буржуазной» политологии. И вооруженные силы вместе – страшно сказать! – с несокрушимым щитом социализма в лице КГБ строем двинулись в капитализм. Все это, как и падение советского строя в целом, нельзя осмыслить в понятиях политической и идеологической борьбы, какой ее знала современность. Произошло нечто такое, что постмодернистски, следуя за Жаном Бодрийяром, можно передать термином «имплозия»: претерпевающий имплозию объект взрывается изнутри и самоаннигилируется. Впрочем, и имплозия объясняет мало. Она только указывает на то, что самоаннигилирующийся объект был мертв, существовал лишь как симулякр (обозначение без обозначаемого) до имплозии, что и сделало ее возможной.
В пропагандистских концепциях тоталитаризма времен холодной войны (подобных представленной в книге Карла Фридриха и Збигнева Бжезинского «Тоталитарная диктатура и автократия») официальная идеология изображалась всеохватной системой взглядов, подчинившей себе умы людей. В противоположность этому Ханна Арендт считала, что сутью и высшей целью всего тоталитарного образования было не внушение убеждений, а разрушение способности мыслить самостоятельно, т.е. уничтожение способности иметь какие-либо убеждения (см. главу 13 «Истоков тоталитаризма»). В первую очередь это относится к политическим убеждениям и нравственным принципам. В своем предельном выражении (не достигнутом ни одним реальным «тоталитарным режимом») эта тенденция ведет к редукции многослойности идеологии к ее голому фундаменту – к объективированному в реальности идеальному, к привычкам и ритуалам, исполняемым автоматически и выступающим основанием тоталитаризма.
Для Арендт качественная эволюция тоталитаризма невозможна. Она верила в это и после ХХ съезда КПСС, хрущевской оттепели и начала брежневского застоя, свидетелем которого успела стать. Видимо, поэтому под привычками и ритуалами, к которым сводит идеологию воспитанная тоталитаризмом неспособность мыслить, она неизменно имела в виду только то, что может служить основанием откровенно террористических и экспансионистских тоталитарных режимов (являющихся, как она полагала, скорее движениями, чем собственно режимами, таким различием подчеркивалась их неспособность институционализировать себя в качестве стабильной системы).
Однако тоталитаризм, каким он предстал в период брежневского застоя, заставил усомниться в правоте этого взгляда Арендт. У Вацлава Гавела (в «Силе бессильных») тоталитаризм, примечательно называемый «посттоталитаризмом», продолжает базироваться на неспособности политически и нравственно мыслить. Но она обеспечивается уже совсем другими, чем у Арендт, привычками и ритуалами. Посттоталитарные привычки и ритуалы характерны для общества потребления, и формируются они в частной сфере жизни, в которой замкнут деполитизированный посттоталитарный человек. Сам посттоталитаризм возникает в точке исторического пересечения собственно тоталитарной диктатуры и общества потребления. Он отнюдь не изолирован от общемировых процессов и, более того, вбирает в себя утилитаристскую «иерархию ценностей, существующих в развитых странах Запада». В этом-то и суть проблемы для Гавела (и ряда других восточноевропейских диссидентов): на фундаменте утилитаристской идеологии, воплотившейся в реальности посттоталитарной системы, радикальное преобразование общества невозможно! Воплощенный в привычках и ритуалах повседневности, утилитаризм воспроизводит конформизм в отношении статус-кво. Поэтому стратегией сопротивления может быть не просветительское разоблачение лжи коммунистической пропаганды, а повседневная, нередко незаметная работа, на деле меняющая устоявшиеся привычки и ритуалы, сами практики посттоталитарного общества. Это и есть стратегия малых дел – дополитическая политика, хорошим примером которой Гавел считал хотя бы добросовестное варение пива.
Так как же в свете этого понимать идеологический кризис советского строя? Был ли он вызван тем, что «трубадуры перестройки» героически разоблачили ложь марксизма-ленинизма, на которой будто бы зижделась вся система? Но мы уже знаем, что разоблачению поддается лишь то, что уже умерло или агонизирует в качестве реальной мотивации действий масс. В действительности «трубадуры перестройки» справляли тризну по марксизму-ленинизму, а убит или смертельно ранен он был раньше – теми его радетелями, которые превратили революционное учение в демагогию «догнать и перегнать Америку», разумеется, по ее же, Америки, правилам игры в общество потребления. Это подобно тому, как божественное право короля было убито в XVIII веке не революционерами-республиканцами, а верными слугами трона – французскими меркантилистами и немецкими камералистами. Они стремились упрочить монархию посредством превращения мистического политического тела короля в бюрократическую машину просвещенного абсолютизма. В плане повышения эффективности государственного управления они весьма преуспели, как преуспели и партократы хрущевско-брежневского закваса в создании в СССР общества потребления, пусть скромного по западным меркам. Проблема была в другом: машина – в отличие от мистического тела короля – никакой сакральностью не обладает. Она не только открыта для всевозможной критики – слишком мало людей готовы отдавать жизнь за спасение машины при возникновении угрозы ее существованию.
Не состоял ли идеологический кризис советского строя в том, что упрочившиеся и распространившиеся утилитаристские привычки и ритуалы не обеспечили в «момент икс» надлежащей меры аполитичности и конформизма населения? Некоторая, пусть небольшая, но громко о себе заявившая его часть вошла в публичную политику и внесла низовой, демократический сумбур в то, что иначе могло бы свершиться более плавно, упорядоченно, под соответствующим административным контролем. Вспомним, как тосковали некоторые властители дум периода перестройки о железной руке, с какой нежностью вспоминали генерала Пиночета, показавшего, как «правильно» переходить от безобразий социализма к капиталистическому порядку и благоденствию. И в чем-то они были правы. Разве не мог работу Бориса Ельцина и Егора Гайдара по капитализации России, причем гораздо более профессионально, выполнить последний советский премьер Валентин Павлов? Конечно, не будь его политическая точка опоры подорвана нараставшим развалом советских институтов и недоверием к нему демократических масс – той небольшой части населения, которая монополизировала публично-политическую активность в условиях апатии большинства. Разве не демократические массы, только более многочисленные и лучше организованные, чем у нас, помешали последнему премьеру Народной Польши Мечиславу Раковскому осуществить программу реформ, своей рыночной радикальностью не уступавшую известному плану Бальцеровича? И, наконец, венгерский случай, образцовый именно тем, что порядок движения в капитализм не был потревожен никакой демократической активностью масс. Этот случай явил смену режима как чистую сделку элит, при которой сохранилась даже старая конституция страны (при кое-каких поправках к ней)!
Преемственность между старым и новым в посткоммунистических транзитах может показаться в чем-то парадоксальной. Действительно, утилитаристские привычки и ритуалы и соответствующая им политическая апатия были среди важнейших механизмов стабилизации посттоталитаризма (это обычно и имеют в виду, когда говорят о негласном общественном договоре народа с властью времен Хрущёва и Брежнева). Но они же сделали советский строй беззащитным во время атаки на него, возглавленной его собственными элитами (или их реформаторской частью). Эти же механизмы, дополняемые либо открытым подавлением низового активизма, как то было в России в 1993 г., либо его выхолащиванием и вытеснением из публичной политики, как в случае быстрого развала «Солидарности» в Польше после победного 1989 г., позволили элитам постсоветского времени на скорую руку лепить капитализм. Однако никакого парадокса здесь нет. Любое господство опирается на политическую апатию масс, какими бы конкретными политико-экономическими средствами она ни воспроизводилась. Преемственность сменяющих друг друга форм господства также обеспечивается ею. Это имел в виду Токвиль, подчеркивая значение «чувств, привычек и даже идей», которые не только сохранились во Французской революции, но и сделали ее возможной в том виде, в каком она произошла. Поэтому у него не было иллюзий в отношении демократии, шедшей на смену старому режиму. Поэтому его эпическая «Демократия в Америке» завершается рассуждениями о «тихой и размеренной» «форме рабства», устанавливающейся в «тени народной власти».
Патриотизм без граждан
С 90-х гг. прошлого века в России с определенной регулярностью возобновляются искания национальной идеи. В плане содержания ее версии оказываются, разумеется, совершенно различными, однако среди их разработчиков, похоже, царит единодушие относительно того, что без (какой-то) национальной идеи России никак не сдюжить, не сохранить единство, не совладать с супостатами. Потуги создать национальную идею и понимаются у нас обычно как занятия идеологией.
Игрища с национальной идеей в политическом отношении есть такой же гротеск, как перестроечное обличение марксизма-ленинизма. Они – тот же междусобойчик интеллектуалов. Национальные идеи – те же кабинетные идеологии. К укреплению стабильности российского общества они отношения иметь не могут. Его стабильность, нравится нам она или нет, зависит от воспроизводства той двуликой, воплощенной в реальности идеологии, о которой мы говорили раньше. Она же в настоящих условиях есть идеальность денежно-стоимостных отношений со всеми соответствующими ей надстроечными идеологическими слоями – в виде тех же утилитаристских привычек и установок. Свидетельством прочности этой реальной идеологии служит хотя бы то, что даже в КПРФ не видят ей альтернативы и не задумываются над ней всерьез. Геннадий Зюганов в ходе избирательной кампании 2016 г. со всей недвусмысленностью засвидетельствовал это, призвав активно заниматься пчеловодством, а не «штурмовать небо» или озаботиться «отмиранием государства», что некогда Ленин считал критерием подлинности марксизма. Устойчивость современного вектора политико-экономического развития российского общества этим и обеспечена.
Сейчас нередко приходится слышать, что патриотизм и есть объединяющая россиян идеология. С этим можно согласиться, но при важных уточнениях. Нынешний массовый патриотизм – это своего рода естественная реакция на униженность и обманутость России в 1990-е гг. – ее собственными правителями не в меньшей мере, чем западными «партнерами». Реакция эта далеко не всегда есть тоска по империи. Однако вопрос заключается в том, осуществляет ли нынешний патриотизм те мобилизационные и организационные функции, исполнением которых удостоверяется реальная сила идеологии в минуту опасности. Говоря проще, чтó он реально делает в плане сплочения россиян – в отличие от того, кáк они выражают его, будь то в блогосфере или на улицах городов и сел?
В истории немало примеров того, как общенациональный патриотический подъем приводил к росту межклассовой солидарности благодаря перераспределению части доходов богачей в пользу нуждающихся. Ничего похожего в современной России не видно – чудовищный разрыв между богатыми и бедными остается в нынешнюю годину открытой войны с террором и конфронтации с Западом примерно таким же, каким был в более спокойные и тучные годы. Не заметно, чтобы орда бюрократов-коррупционеров, которые наверняка понимают вред, наносимый их деятельностью безопасности отечества, хотя бы немного из патриотических чувств ограничила свои аппетиты. Но и среди народа не видно самоотверженного трудового порыва, бескорыстного принесения своих частных интересов на алтарь отечества перед лицом грозящих ему опасностей. Массовый патриотический энтузиазм налицо, а значимых для страны и ее народа патриотических дел практически нет. Почему так происходит?
Если отвлечься от исключений, вероятно, не единичных, то можно прийти к выводу, что в современной России патриотизм в основном является компенсаторным механизмом сознания людей, остающихся деполитизированными и замкнутыми в частной сфере. Он не превращает их в граждан – в нравственно-политическом, а не юридическом смысле этого понятия – в тех, у кого общее благо становится мотивом реальных действий, или, как выражался Гегель, у кого «всеобщее» укоренено в «особенном». Отсутствие реального гражданско-политического бытия таких людей иллюзорно компенсируется как бы причастностью к общему делу благодаря патриотическим переживаниям. В сущности, это немногим отличается от того, как болельщик ЦСКА или «Челси», чья реальная связь с любимой командой ограничивается оплатой билета на стадион, может чувствовать себя частью клуба как великого воображаемого целого. Современный массовый российский патриотизм есть политическая идеология. Но он является идеологией частных лиц, а не граждан и способствует тому, чтобы они оставались частными лицами.
Как и любой идеологии, патриотизму присуща иллюзорность – иллюзия причастности к общему большому делу. Но и в данном случае иллюзия – не обман, а объективная необходимость как необходимое для существования данного общества сокрытие чего-то и в то же время – адекватное для него представление сокрытого на уровне сознания. Патриотизм частных лиц скрывает их аполитичность и ее причины – отсутствие реальной публично-политической жизни в российском обществе, превращение политики в удел и привилегию верхов. Но он адекватно отражает эту реальность и становится ее частью: сохранить самоуважение в качестве россиянина – в отличие от гордости собой обитающих в России «инопланетян», уберечь свое «я» от осознания подчиненности административной машине, подменившей собой политику, можно, лишь становясь патриотом. Наверное, патриотизм – ложное сознание в том же смысле, в каком ложным, фетишистским является сознание капиталистического товаропроизводителя. Но в существующих условиях укорять патриота в ложности его патриотизма ничем не лучше и не умнее, чем с марксистско-ленинской патронажностью клеймить ложное сознание пролетария, борющегося за выживание, свое и своей семьи, в условиях капиталистической конкуренции.
Наверное, немало времени пройдет до тех пор, когда занятия идеологией в нашей стране из сочинительства национальных идей превратятся в то, что в Германии называют «критикой идеологии» (Ideologiekritik). Все же хочется верить в то, что рано или поздно откроется возможность глубоко и разносторонне обсудить реальные идеологические механизмы функционирования современного российского общества и осмыслить их историю, уходящую в идеологический кризис советского строя.