Между Россией и западным (евро-атлантическим) сообществом вновь возник серьезный конфликт. Кризис оказался настолько острым, что вылился в то, что Карл Маркс в свое время остроумно назвал сменой оружия критики на критику оружием.
Ниже я хотел бы коснуться некоторых аспектов темы «Россия–Запад», чтобы яснее осознать, что происходит сегодня. Итак, в самом центре нынешнего конфликта, между залпами орудий (и словесных, и, увы, самых настоящих), можно, если заткнуть уши и пошевелить мозгами, обнаружить по меньшей мере два принципиальных вопроса: о ценностях и о европеизме/антиевропеизме применительно к России.
Вопрос о ценностях
Каков базовый ценностный багаж задействованных в конфликте сторон? Столкнулись ли здесь и сейчас две разные системы ценностей или речь идет о различных интерпретациях одной, общей? В сегодняшней дискуссии о том, находимся ли мы в состоянии новой холодной войны, серьезный ответ приобретает принципиальную важность.
Если мы затеваем очередной «крестовый поход» и наши базовые системы миропонимания противоположны, то иного выхода, кроме тотальной победы одной из сторон конфликта, просто не существует. Речь может идти только о более или менее продолжительном «мирном сосуществовании» как промежутке между фронтальным столкновением.
Именно таким был подход и в Москве, и в Вашингтоне на протяжении значительной части классической холодной войны. Игра с нулевой суммой лучше всего подсвечивалась ярким блеском идеологической непримиримости в наиболее острые моменты политической конфронтации (Берлин 1953 г., Венгрия 1956 г., Куба 1962 г., Чехословакия 1968 г., Афганистан 1982–1986 гг.). Но постепенно и параллельно с гниением советской модели прокладывала себе дорогу сумма идей, направленных сначала на их включение в ареал официального марксистско-ленинского пространства, а затем и вытеснения этого последнего совершенно непривычными для того времени ценностными смыслами.
Более или менее сходный процесс, разумеется, с учетом плюралистического характера евро-атлантического идейного универсума, происходил в стане антагонистов советско-коммунистического блока.
Вскоре эти процессы сконцентрировались вокруг понятия «конвергенция». Речь прежде всего шла о взаимопроникновении и переплетении ценностей и принципов, на которых базировались социально-политические системы капитализма и социализма (в советском его понимании).
В одном стане все чаще стали говорить о том, что единственным способом преодоления хронических экономических проблем может и должна стать рыночная экономика (разумеется, не отменяющая, а укрепляющая социализм). В Китае и Вьетнаме эта идейная занавеска, стыдливо прикрывающая энергичный переход к совершенно иным формам жизни, существует до сих пор.
Одновременно на Западе вспомнили, что система коммунистических идеологических формул является прямой наследницей великих западных возрожденческих идей. Лишь позднее она нашла весьма своеобразное применение в Восточной Европе, а затем и в Азии, будучи приспособленной местными фанатичными радикалами к практическим нуждам обретения, наконец, «последней и решительной» правды сначала в их гавани, а затем и во всемирном океане.
Отсюда признание того, что многие социальные начинания, действительно изменившие к лучшему жизнь миллионов людей на западе Европы и в Америке, были ответом на заразительные лозунги (к сожалению, на 90% именно лозунги, а не дела), доносившиеся из коммунистической части Европы и транслируемые как бескорыстными, так и вполне корыстными «местными очевидцами».
Впрочем, речь сейчас не о рождении, развитии и реальных судьбах конвергенции, а о ее международно-политических последствиях. Совершенно очевидно, что появление на свет «нового политического мышления» было прямым следствием и развитием конвергенции. Более того, оно явилось внешнеполитическим ответвлением данной концепции. Между прочим, все это ярко и выпукло проявилось в наследии нашего выдающегося современника Андрея Сахарова.
Многие считают законным отцом «нового политического мышления» Михаила Горбачёва. Конечно, эта формула была одной из любимейших тем выступлений президента СССР. Но корни такого взгляда на мир уходят в 1970-е гг., когда группа энергичных и талантливых людей из аппарата ЦК КПСС, МИДа и институтов АН СССР «пробила» сквозь высокие начальственные кабинеты идею принципиально нового подхода к европейской идентичности и безопасности. Она нашла воплощение в Хельсинкском процессе. В обобщенном виде он означал принятие некоторого общего понимания базовых приоритетов и ценностей будущего долговременного европейского общественно-политического развития.
В частности, после длительных и очень сложных дискуссий было решено, что оппоненты, они же партнеры, согласны с тем, что:
- Европа при всех расколах, нюансах и сложностях – это единая, целостная историческая реальность, и в качестве таковой имеет общие параметры и интересы, экономическое сотрудничество на общеевропейском уровне приоритетно и должно развиваться как можно более энергично;
- должен быть создан механизм общеевропейского политического сотрудничества и консультаций, особенно в сфере безопасности;
- базовые правозащитные, гуманитарные принципы, характерные для европейского культурного наследия, должны совместно обсуждаться и строго соблюдаться.
Так родились знаменитые «три корзины» и организационная структура, призванная заботиться об их достойном наполнении. Именно в ее рамках, а также в лоне Совета Европы (куда на исходе XX века вступила новая посткоммунистическая Россия), развернулась сложнейшая работа по согласованию традиционных ценностей многих весьма разных и специфических государств Европы (Россия в этом отношении – отнюдь не исключение) и ценностей общеевропейских.
В течение почти 20 лет общие ценности существовали как бы в полуподпольном виде. Но на рубеже 1980-х и 1990-х гг. они были приняты официально на уровне глав государств и зафиксированы в знаменитой Парижской хартии, провозгласившей стратегической задачей создание Европы от Лиссабона до Владивостока. Однако параллельно стало набирать обороты движение в иных ценностных направлениях. Уместно назвать наиболее значимые из них концепцией раскола Европы и концепцией растворения Европы.
За раскол Европы ратовала обширная партия тех, кто «ничего не забыл и ничему не научился». В Европе традиционно существовало мощное русофобское направление мысли. Для его представителей эмоциональный и интеллектуальный негативизм по отношению к России связан прежде всего с тем, что Россия – страна сильная, огромная по размерам, а потому имманентно опасная. В этом смысле различия между царской автократией или коммунистическим тоталитаризмом не имели принципиального значения. Как не имело значения и то, что автократия царизма со временем мягчала и двигалась (пусть даже рывками и с откатами) к конституционности, а значит, и демократизации, а коммунистический тоталитаризм с середины восьмидесятых все более явственно обретал «человеческое лицо».
Значение имело не это. Для представителей данной ориентации важны лишь силовые и геополитические факторы. Россия стала нравиться только тогда, когда после декабря 1991 г. она в своем традиционном историческом облике распалась, и упомянутые выше факторы резко сузились. Именно в этот период европейское общественное мнение (включая и русофобское направление) охотно признало за Россией право на общие ценности с остальной Европой. И это несмотря на то, что осенью 1993 г. применение президентом Борисом Ельциным в Москве на практике «общих ценностей» вызвало серьезное сомнение в весьма широких слоях вполне демократически настроенного российского общества.
Важно было не это. Чем больше возникает малых «Россий», и чем слабее каждая из них, тем они автоматически «демократичнее». Невольно всплывают в памяти слова видного французского писателя, сказавшего в контексте подведения итогов Второй мировой войны: «Я так люблю Германию, что счастлив, что их две». В советском/российском случае радость была прямо пропорциональна количеству возникших новых государств.
По мере того как Россия начала подавать первые признаки жизни (а произошло это в конце 1990-х гг.), споры по поводу общих ценностей приобретали все большую остроту. Нет никакого сомнения в том, что внутриполитическое развитие нашей страны порождало серьезные основания для разговоров по существу о демократических ценностях и их конкретной имплементации. Но уж больно тесно эта дискуссия увязалась с каждодневными политическими реалиями и приоритетами. Особенно сильно это проявилось в период югославского кризиса.
Между тем настоящие дебаты об общих европейских ценностях происходили и происходят не по периметру госграницы между Россией и остальной Европой, а внутри практически каждой страны большой Европы. Например, о культурно-цивилизационных истоках европеизма. Разве они завершились? Конечно, нет, как и дискуссия о роли и месте христианства (в особенности его православной ветви) в истории России. России новой, светской, посткоммунистической. Но эти дискуссии очень сходны (хотя имеют свою специфику), и они обе – ветви одной общеевропейской дискуссии, которая является частью общеевропейского культурного и ценностного феномена. Европеизм высвечивается не в том или ином конкретном содержании, так сказать, номенклатуре ценностей, данных раз и навсегда, а в принципиальном подходе к характеру обсуждения вопроса о ценностях. Стиль содержателен, а содержательность стилистически окрашена. И эта стилистическая окраска значительно более важна для распознания европеизма, чем те или иные статичные формулы и тем более их увязка с геополитическими зигзагами.
Страшные события, связанные с «Шарли Эбдо», и возбуждение вокруг фарса с перформансом «Пусси Райот», при всей трагичности первого и мелкой балаганности второго, – эпизоды одного порядка. Это страницы в одной и той же книге под названием «Формирование европейской идентичности». Самые сложные вопросы в ней начинаются не со слова «что», а со слова «как». И ответы на них – не столько абсолютная заключительная формула, сколько сам культурно-исторический процесс. В этом широком смысле общеевропейскую конституцию, авторы которой по существу так и не смогли прийти к консенсусу относительно ценностной основы Европы, завершить невозможно, но писать необходимо, ибо единый европейский контекст просвечивает сквозь все споры.
Что касается процесса «растворения» Европы, то это продукт американских опасений относительно создания мощного долговременного оппонента не только американскому геополитическому лидерству, но, что не менее важно, и более существенному культурно-цивилизационному.
В Соединенных Штатах многие прекрасно понимают, что при всех материальных богатствах, сосредоточенных в Северной Америке, при всем превосходстве американской науки и образования, объединенная Европа имеет непревзойденно более высокое качество воздействия на умы и сердца людей в силу своего особого историко-культурного багажа. Этот багаж, его содержание и стилистика способны составить эффективную и опасную конкуренцию американской «мягкой силе».
Отсюда линия – «растворить Европу» в необозримом и расплывчатом евро-атлантическом пространстве, простирающемся везде и негде, но руководимом из Вашингтона. И такая линия находит активную поддержку у группировки «новой Европы», которая включает в себя пространство между новой объединенной Германией и новой разъединенной Россией. Тому, кто сочтет эту схему умозрительной, следует напомнить о целой серии противоречий между «старой» и «новой» Европой в последнее время. Именно в последнее. Ибо в самое последнее время эти противоречия пошли на убыль по хорошо известным конъюнктурным причинам.
Ясно, что стремление держать под контролем стержень Евросоюза – доминантный мотив США. Что касается «новой Европы», то с ее стороны преобладают исторические страхи в отношении «имперских генов» России. Страхи, врачевание которых в последнее время не было самой сильной стороной внешней и культурной политики Москвы. Ведь подсознательные страхи, как известно, следует лечить, а не культивировать. Именно это – единственно верный путь решения стратегических задач России ХХI века, для которой фактор величины территории отнюдь не является самым важным. Он значительно уступает по важности выигрышу или проигрышу фактора времени.
Не следует забывать, что Германия (ФРГ) в короткие сроки стала ведущей державой Европы не благодаря воссоединению с ГДР, а в период, предшествовавший этому событию. Территориальное воссоединение при всей его важности стало, помимо иных исторических обстоятельств, следствием, а не причиной. Именно поэтому влияние Германии на европейские процессы, ее включенность в общеевропейский контекст не уменьшились, а, напротив, возросли – главным образом потому, что данный процесс не породил сомнений в кардинальном расхождении между германскими и общеевропейскими ценностями. И в этом – коренное отличие от прошлых исторических попыток германского воссоединения.
Вопрос о «европейскости» России и «евразийстве»
Эта дискуссия уже давно ведется и в нашей стране, и во многих европейских странах. На самом деле речь идет о спорах между европейцами в России и за ее пределами о степени общего и особенного в концепции европеизма. Федор Достоевский, глубоко включенный в этот вопрос, говорил, что «чем более мы будем национальны, тем более мы будем европейцами (всечеловеками)». Русские славянофилы, эти замечательные ученики и наследники немецкого, а следовательно европейского, романтизма занимались преимущественно русской фольклорной культурой, обычаями, русскими историческими навыками самоуправления (между прочим, очень похожими и типом, и временем формирования на соответствующие структуры многих европейских, особенно восточноевропейских социально-государственных образований). И в этой своей содержательной и полезной для российской культуры работе славянофилы были вполне европейскими людьми, исследователями специфики российского социокультурного феномена как части общеевропейского тренда.
Напротив, многие, хотя и не все, русские «западники» более механистично и одномерно трактовали европейскость России. Для них важны были внешние проявления сходства, а различия, своеобразие зачастую трактовались как негативные и даже постыдные свидетельства отсталости и дикости. Иногда это было справедливо (например, применительно к крепостному праву), иногда – ошибочно. Но проблема в том, что даже крепостничество в России было вполне сопоставимо с европейскими феноменами более раннего исторического периода. Между тем некоторые европейские (равно как и российские) мыслители, стремившиеся на собственном (интеллектуальном) уровне воздвигнуть между Россией и Европой «китайскую стену», изобретали различного рода концепции явно одностороннего идеологического свойства, пытающиеся подпереть эту загородку произвольно выбранным или просто вырванным из контекста историческим материалом.
К их числу принадлежала изобретенная Марксом и перенесенная на Россию рядом его последователей гипотеза об «азиатском способе производства». Согласно ей, Россия относится к вечным «азиатским деспотиям», которым якобы присущ особый строй, основанный на государственной собственности на основные естественные ресурсы. Таким образом, решалась искомая идеологическая задача: Россия вопреки всем базовым историческим и социальным показателям принципиально отделялась от Европы. Воздвигалась прочная преграда, обеспечивающая почти метафизическое отъединение «вечно реакционной и статичной» России от «вечно динамичной и прогрессивной» Европы. Для западноевропейского русофобства данная теория открывала широкие возможности. И ими до сей поры пользуются многие политики как правого, так и левого направления.
Как говорил Гераклит: «Расходящееся сходится, и из различных тонов образуется прекраснейшая гармония». В нашем случае она образовалась у сторонников «азиатского способа производства» с такой, казалось бы, расходящейся с ней концепцией, как «евразийство».
Будучи по замыслу антимарксистской, эта концепция сформировалась по преимуществу на российской почве и была направлена на объяснение причин катастрофы, случившейся в 1917 году. Она исходила из неприятия «европейскости» России как бы совершенно с другой стороны. В значительной мере именно эта мифотворческая конструкция в настоящее время полностью или частично заполняет в «протомарксистско-ленинских» мозгах нашего полуобразованного истеблишмента пустоту, образовавшуюся после рассеивания истматовского тумана недавнего прошлого.
Евразийцы восприняли многое из построений славянофилов, начиная с Владимира Одоевского, а позднее – Николая Данилевского и Константина Леонтьева, которые оказали заметное влияние на умы и сердца российской мыслящей элиты в ХIХ и ХХ столетиях. Не будет преувеличением сказать, что исторические схемы Одоевского воспринял и развил Александр Герцен. Он подчеркивал, что Запад (точнее Европа), проделав большой и славный путь, вошел в органическую стадию бесславной старости, и именно поэтому ему не удается осуществить последнюю историческую работу – воплотить наяву социалистическую мечту. Сие под силу только новому племени, молодому, энергичному, обладающему уникальной территорией – славянству вообще и России в частности. Но – России без Европы и, в определенной мере, против Европы.
В целом для евразийцев характерно настойчивое и одностороннее выделение и подчеркивание российского своеобразия и полное игнорирование исторической схожести – как европейского, так и общемирового уровня. Они коллекционировали элементы географических особенностей России, этнического состава населения, живущего на территории Российского государства, подчеркивая его родство с коренным населением азиатской степи и не упуская из виду даже расовых моментов. Приоритет отдается даже не столько народу, сколько территории. Именно из этого базового принципа выводится в качестве абсолюта некое «месторазвитие». Внеместные начала не игнорируются полностью, но как бы подчинены местному магниту и постоянно облекаются в локальные одежды. Магнетизм в обратном направлении практически игнорируется. Местный акцент по существу распространяется и на религиозный аспект. Слияние религии с территорией приводит к противопоставлению православия другим ветвям христианства, а в самом православии особенно положительные эмоции вызывают у евразийцев протоправославные религиозные феномены вплоть до различных форм язычества, якобы готовивших почву для православия… И вообще главным антагонистом «русской религии» видится не язычество и даже не ислам или буддизм, а католичество и иные христианские конфессии.
Если славянофилы не утверждали, что Европа в целом чужда России, и выступали за единство с другими славянскими народами, то евразийцы считают именно так. В их писаниях всегда чувствуется привкус отвращения к Европе и эмоциональное тяготение к Азии. О родстве с Азией – и кровном, и духовном – евразийцы говорят с подъемом и даже с упоением, и в этом чувстве тонут как русские, так и православные факторы. В советской современности за интернационалистской декорацией евразийцы увидели «стихийное национальное своеобразие и неевропейское, полуазиатское лицо России–Евразии», открыли Россию не «славянскую» или «варяжско-славянскую», а настоящую «русско-туранскую Россию–Евразию», преемницу великого наследия Чингисхана. В этом смысле евразийские построения резко противоречат идеям так называемого «русского мира» (если, конечно, не считать «русскими» также и «туранские» народы степи) и тем более «славянского единства».
Такое превращение образа реальной России в прямую наследницу империи Чингисхана сопровождается абсолютизацией государственного начала, имеющего «естественное право» на бесконечное и безграничное насилие над личностью и над любыми социально-культурными и религиозными институтами. По словам Георгия Флоровского, в евразийском толковании «русская судьба снова превращается в историю государства, только не российского, а евразийского, и весь смысл русского исторического бытия сводится к “освоению месторазвития“ и к его государственному оформлению “на все более расширяющей основе“».
Нет сомнения, что государственный максимализм в сочетании с отвержением европейской России и выпячиванием ее «туранско-чингисхановских» псевдокорней как две капли воды похож на позднесталинские агитпроповские установки.
Совершенно очевидно, что в XXI веке нарастающей взаимозависимости морфологические доктрины, вкратце обрисованные выше, обречены. Попытки осуществления проектов создания супергосударственных державных структур, основанных на территориально-этнических фантазиях «месторазвития», на пространстве всего или большей части евразийского массива предпринимались неоднократно.
Это и наполеоновский проект создания единой Европы с французским ядром (с прихватом немалой части Евразии). И гитлеровский Третий рейх с его теориями, пересекающимися с евразийскими. И сталинский проект «социалистической Евразии», закончившийся относительно мирным развалом сверхимперии, по территории удивительно напоминавшей чингисхановские владения. Есть все основания сделать вывод о том, что с дальними потомками Чингисхана дело обстоит и обречено обстоять не лучше, чем с ближними его потомками. И если по большой Европе и в ее окрестностях все еще бродит «призрак евроазиатизма», то шансы на обретение им плоти практически ничтожны.
А вот что касается вопроса о создании общеевропейского «центра силы» в течение следующих десятилетий, то, по моему мнению, размышления на этот счет не столь уж беспочвенны. Конечно, на полях украинского кризиса трудно говорить о серьезных долговременных тенденциях развития Европы. И все же, не забывая о прошлом и думая о будущем, нельзя не вспомнить, что наиболее смелые и успешные шаги в строительстве России в качестве великого и влиятельного фактора сыграли цари-западники, цари-европеисты (Петр I, Екатерина II, Александр I, Александр II), отнюдь не закрывавшие страну от Европы. Что же касается крупных изоляционистских проектов (Николай I, сталинская версия советского строя), они кончались либо военными поражениями, либо саморазложением. Возврат к попыткам реализации грез величия глобального охвата без достаточного рационального ресурса стратегически беспочвенен.
Не менее ущербна (и даже попросту наивна) версия растворения России в безликом и одномерном глобализме. Между растущей взаимозависимостью и растворением в этом процессе крупных государств и культур лежит по меньшей мере целая историческая эпоха. Игнорировать это могут только простодушные провинциалы-неофиты, изобретатели старой как мир концепции «нового политического мышления».
Что же остается? Остается сложная и изменчивая реальность многополюсного мира, в котором различные полюса стремятся с наибольшей для себя пользой разместиться в среде своего естественного исторического обитания. Быстро наращивает силы китайский (восточноазиатский) мир. С ним дружить необходимо, в том числе и потому, что не дружить нельзя. Но этот мир – не наш. Крайне важен и индийский (южноазиатский) мир. Многие уже подзабыли, что именно Индия, освободившаяся в пятидесятые годы прошлого столетия от колониальной зависимости, вскоре стала лидером огромного третьего мира (движения неприсоединения), а Джавахарлал Неру сделался одним из самых влиятельных политиков своего времени. Возможно, концепция неприсоединения – этого «глобализма минус два блока» – была одной из предтеч «нового политического мышления», и ее постигла судьба доктрин, не основанных на реалиях мощи, времени и места. Но фактор Индии, ее запросы и потенциал проявились уже в тот период. Сейчас Индия, как и Китай, сосредотачивается и собирает силы. Мы живем и будем жить в одном доме. Но не в одной квартире.
Этот список можно было бы продлить (исламский мир с арабским ядром, латиноамериканский центр силы). Ясно, что Россия не является частью какого-либо иного мирового центра, кроме Европы. Только с Европой мы сможем составить такой центр, который в середине нынешнего века будет по праву именоваться «центром силы».
В настоящее время видны попытки найти европейский внешнеполитический курс, основанный на сотрудничестве «старой» Европы с США при ослаблении и изоляции России. На мой взгляд, он не имеет стратегической перспективы. Кроме Великобритании такая линия не устроит в Европе никого из серьезных акторов. Ведь подобная конфигурация – рудимент эпохи двух блоков плюс движения неприсоединения, которая уже отошла в прошлое. США были и будут существовать сами по себе, им вполне достаточно НАТО. А НАТО – это единый голос. И акцент у него американский.
Очень важной в связи с этим представляется попытка сыграть собственную роль в решении украинского кризиса, предпринятая руководством Германии и Франции. Визит в Москву лидеров этих стран и дальнейшие контакты фактически на трехстороннем уровне могут при определенном стечении обстоятельств оказаться перспективными. Степень же этого во многом зависит от России, нашего чувства меры и дипломатической гибкости.
На мой взгляд, умелое и грамотное российское содействие начавшемуся процессу имеет шанс привести в будущем к строительству общеевропейского «центра силы», основанного на «трех китах»: Париж–Берлин–Москва. В случае движения в этом направлении (которое, конечно, будет долгим, мучительным и подверженным различного рода зигзагам и перепадам), вхождение Украины в объединяющуюся Европу могло бы происходить в тесной увязке с формированием европейского «центра силы». А следовательно, параллельно с созданием единой Европы от Атлантики до Тихого океана.
На каком-то не очень отдаленном этапе нам придется вернуться к идее дискуссии в формате «Хельсинки-2» по созданию новой «дорожной карты», ведущей к объединенной Европе. Разумеется, это возможность, а не неизбежность. Но возможность значительно более реальная, чем распространяемые ныне прекраснодушные или средневековые неоимперские грезы.
Пока это – лишь линия горизонта. Однако кто знает? Как говорят, «требуй невозможного – получишь максимум». Быть может, на «трех китах» и град Китеж удастся поднять со дна моря.