Статья была опубликована в журнале «Россия в глобальной политике», №3 за 2012 год.
Для исследователя национализма, как и для его идеолога, одна из главных проблем – парадоксальное словоупотребление. С одной стороны, «национализм» – одиозное, маргинальное явление, синоним социальных девиаций. Эталонной в этом отношении можно считать формулировку из проекта предвыборной программы Владимира Путина («Программы 2012–2018»), опубликованной на старте кампании: «Мы будем бороться с попыткой использовать информационное пространство для пропаганды жестокости, национализма, порнографии, наркомании, курения и пьянства». Думаю, многие шедевры политической пропаганды меркнут перед красотой этого логического ряда.
С другой стороны, «национализм» – один из бесспорных соавторов современной эпохи, common sense исторического модерна. Так называемый принцип национальности стал решающим не только и не столько в перекройке территориальных границ старого имперского миропорядка, сколько в ревизии его социальных, сословных границ. Утверждение гражданского равенства в череде европейских революций и реставраций было движимо пафосом национального достоинства. Сначала средние, а затем и массовые слои общества перестали быть «низшими сословиями» именно постольку, поскольку стали «англичанами», «немцами», «французами». «Национализм стал стимулом… перехода от статуса… подданных к статусу граждан», – пишет Юрген Хабермас, которого вряд ли можно заподозрить в симпатиях к национализму. Американский исследователь Лия Гринфельд добавляет к этому, что основанная на культуре национальная идентичность «довела до конца то, что Просвещение не смогло: уравняла их («неприкрепленных интеллектуалов» и представителей образованной буржуазии. – Авт.) в человеческом отношении с любым представителем высшего класса».
«Национализмом» в широком смысле является сама манера структурировать социальное пространство в национальных категориях. Энтони Смит называет это «методологическим национализмом», а Майкл Биллинг – «банальным национализмом». Ни первое (дискриминационное), ни второе (рамочное) понятие национализма не пригодно для выявления содержательной стороны позиции.
Первое – просто в силу жанровых соображений. Вряд ли стоило бы вести передачу «Международная панорама» в категориях передачи «Дорожный патруль». «Национализм», идущий через запятую с курением и пьянством, является не политическим, политико-полемическим понятием, а просто ругательством с использованием переноса значения.
Со вторым понятием несколько сложнее. Оно как раз является политико-полемическим. Несмотря на свою широту, оно включено в довольно интенсивную оппозицию – есть «вещь», которую оно оспаривает и которая оспаривает его. Это глобализация. Тоже в широком, методологическом смысле, как о ней рассуждает, например, Ульрих Бек.
«Глобализация, – пишет он, – означает разрушение единства национального государства и национального общества (т.е. разрушение одной из главных «привычек» методологического национализма. – Авт.). Образуются новые силовые и конкурентные соотношения, конфликты и пересечения между национально-государственными единствами и акторами, с одной стороны, и транснациональными акторами, идентичностями, социальными пространствами, ситуациями и процессами – с другой».
Т.е. как раз в контексте международных отношений эта оппозиция критически важна. Но все дело в том, что перед лицом того превращения, о котором говорит Бек, «методологический национализм» уже не может оставаться всего лишь методологическим. Он либо просто теряется, размывается в мире трансграничных идентичностей, либо перестает быть банальной привычкой, когнитивной рамкой, становясь активной и осознанной нормативной концепцией. Точнее сказать – вновь становясь. Поскольку именно осознанной нормативной концепцией он и был в период своего становления, когда деление мира на нации было не банальностью, а вызовом самим основам феодально-династической картины мира.
Упрощенно смысл этой нормативной концепции я бы свел к двум постулатам.
1. Понимание легитимности государства/государственной власти через нацию.
На этом уровне национализм противостоит династическим, теократическим, идеократическим концепциям власти. Можно было бы сказать, что речь просто-напросто о демократии. Это так. Но речь не о процедурной демократии как таковой, а о ее основании, каковым является современная концепция суверенитета.
Положение Декларации прав человека и гражданина 1789 г., гласящее: «Источником суверенной власти является нация», означает, что суверенная власть имеет в своей основе не проекцию трансцендентного порядка («божественное право» королей) или, забегая вперед, не проекцию утопии/модели будущего в настоящее («всепобеждающее учение» генсеков), а некую представительную способность. Т.е. способность олицетворять народ как целостность, как политическую личность. Чтобы было понятно, что дело не в процедурной демократии (выборы – лишь технология представительства), напомню: представительной способностью может обладать и монарх, если его власть истолкована как функция народного суверенитета, а он сам – как «представительное лицо». Это означает безусловный разрыв с традиционной концепцией монархии, благодаря которому, собственно, многие монархические дома и сохранились в современную эпоху, продемонстрировав завидную ловкость в переоблачении феодального института в национальные одежды.
2. Понимание нации не через абстракцию общественного договора, а через идею совместного наследия. На этом уровне национализм противостоит либерализму и, шире, универсализму Просвещения (включая и тот строй мысли, в котором выдержана упомянутая Декларация 1789 года). Но противостоит не обязательно в качестве антагониста, а подчас в качестве имплицитного знания. Знания о том, что общность правовых институтов, как правило, возникает и развивается на базе общности культуры, языка, исторического самосознания.
Условный «общественный договор» заключается не между случайными друг для друга людьми, а между людьми, имеющими минимум взаимного доверия, способными друг друга понимать, различающими «своих» и «чужих» и, соответственно, знающими, с кем именно необходимо достичь соглашения. И все подобные свойства обеспечиваются не «естественной природой» людей, а их совместной историей.
Поэтому в «гражданском состоянии» имеют значение не только индивидуальные права и публичные институты для их реализации, но совместное достояние (материальное и нематериальное), которое делает возможным то и другое. Отсюда присущее национализму понимание природы государства. Оно воспринимается как механизм политики идентичности. Его целью видится не только обеспечение индивидуальных прав, но и сохранение/воспроизводство совместного наследия, передаваемого от поколения к поколению.
Гражданство воспринимается не как формальное членство, а как соучастие в общем деле/общей судьбе, которое невозможно вне способности говорить на одном языке (в прямом или переносном смысле) и чувства сопричастности, присущих национальному единству. «Если в народе нет чувства солидарности, если он говорит и пишет на различных языках, то не может существовать объединенного общественного мнения, необходимого для представительного правления», – пишет Джон Стюарт Милль.
Национализм: историческая ситуация
Милль был одним из немногих либеральных теоретиков, признававших националистический фундамент современного демократического государства. Чаще это оставалось за скобками и не артикулировалось явным образом. Что, с одной стороны, понятно: многие вещи лучше практиковать, не декларируя явным образом. Но с другой стороны, чревато проблемами: нация относится к числу самореферентных общностей, т.е. общностей, воспроизводящихся через знание о себе, и это знание должно быть по возможности адекватным. Чтобы воспроизводить базовое свойство современного национального государства – синергию политической власти и культурной однородности, – его необходимо адекватным образом артикулировать, что оказалось невозможно в силу табу на национализм на определенном этапе европейской истории. Стоит отметить, что этапом, на котором возникло это табу, стал отнюдь не собственно послевоенный период. В этот период как раз отдельные европейские национализмы деятельно праздновали свою победу над нацизмом, примерами чему служат феномен голлистской Франции или послевоенные этнические чистки в странах Центральной и Восточной Европы. А вне европейского ареала – не будем забывать – век национализма вообще только начинался. Скорее, табу на национализм (на артикуляцию национальной «предвзятости» современных демократических государств) возникло по итогам культурной революции 1960–1970-х гг. прошлого века, бросившей вызов «консервативным» основаниям западной цивилизации и серьезно изменившей ее моральный облик.
Эту эволюцию современного государства, которое сначала порождается национализмом, затем предпочитает о нем забыть и, в конечном итоге, от него отказаться, декларируя свою универсальность и практикуя культурный нейтралитет, обосновывает Хабермас. Если «в начале своего развития», утверждает он, национальному государству «вряд ли хватило бы сил на достижение… нового… уровня общественной интеграции» без «культурной интерпретации прав политического участия», то в фазе зрелости оно больше не нуждается в доминирующей культуре – достаточно чисто правовых форм интеграции.
Но нации – это не достигнутые состояния, это процессы, которые необходимо снова и снова возобновлять на всех уровнях, и все усилия по правовой и политической интеграции общества без его культурной интеграции будут бесплодны. Кстати, в отличие от Хабермаса, это хорошо понимает Верховный суд Германии, который по запросу в связи с Маастрихтским договором признал: «Конституционное государство требует определенной культурной однородности граждан».
Дав трещину в фундаменте, здание современности начинает проседать. Множественные кризисы «позднего модерна» – кризис демократического участия, кризис социального государства, кризис образования и воспитания – имеют в общем знаменателе эрозию национального единства, утрату оснований морального консенсуса и социальной солидарности.
Этим задана историческая повестка нового национализма.
Если национализм «первой волны» был идеологией в целом революционной (он революционизировал общество, будучи новым принципом легитимности власти и, шире, новым принципом социальной картографии – я имею в виду членение социального и географического пространства на нации), то национализм сегодняшнего дня является скорее консервативной идеологией. Консервативной – в смысле возобновления истоков, защиты основ, а не сохранения статус-кво.
Его миссия – артикуляция непризнанных и, как следствие, рискующих быть утраченными оснований проекта «модерн». Т.е. – национальных, партикулярных оснований того, что воспринимается как нечто универсальное. О каких взаимосвязях идет речь, думаю, в целом уже понятно:
- культурная целостность и суверенитет как основание представительной демократии,
- национальная солидарность («горизонтальное братство» национализма) как основание социального государства,
- национальный эгоизм промышленной политики как основание экономического богатства,
- стандартизация общества на базе национальной высокой культуры («ассимиляционизм») как основание современных систем массового образования/воспитания,
- унаследованная христианская идентичность европейских народов как основание культуры прав человека.
И так далее.
Если всмотреться в этот «дискурс об основаниях», балансирующий где-то на грани банальности и неполиткорректного радикализма, можно заметить, сколь сильно изменились отношения национализма с либерализмом как главной фасадной идеологией современности. Если на раннем этапе он идет с либерализмом рука об руку (они едины в преодолении феодальных порядков), то сегодня оказывается по отношению к нему в глубокой оппозиции. Во многом – вынужденной, поскольку либерализм главным образом и стал идеологией той самой глобализации, которая, по Ульриху Беку, «разрушает единство национального государства и национального общества», а вместе с ним – и субстанцию проекта «модерн».
Глобализацию в этом значении не стоит понимать как объективный процесс развития средств связи, а скорее – как проект своего рода двойной эмансипации, «сверху» и «снизу». Субъектами «эмансипации сверху» являются те элиты, которые давно тяготятся национальным государством как системой связывающей их хозяйственной, культурной, политической солидарности. В их логике разрушение национальных барьеров равнозначно снижению издержек. Субъектами «эмансипации снизу» являются меньшинства, тяготящиеся доминированием культуры национального и морального большинства. На пересечении обоих процессов происходит размывание «среднего класса» и далеко идущая фрагментация общества.
Правый антиглобализм: повестка для России
Перед лицом этих вызовов национализм лишается счастливой возможности быть локальным сознанием. Отвечать на вызовы проекту национальных государств нужно на том уровне, на котором они возникают. А это глобальный уровень, уровень развертывания глобализации как исторического проекта. Поэтому национализм в своем международном измерении предстает как правый антиглобализм.
Однако здесь возникает очевидный парадокс, напряжение между национальными целями подразумеваемой «реконкисты» (возвращение национальным государствам, насколько это возможно, внутренней целостности и суверенности) и очевидной недостаточностью национального масштаба (масштаба отдельно взятых государств) для их достижения.
Этот парадокс хорошо заметен в риторике обновленного «Национального фронта» – самой яркой из националистических сил последнего времени. Идеи Марин ле Пен действительно можно назвать правым антиглобализмом – она мыслит комплексно и находит общий знаменатель для проблем, которые действительно имеют общую природу, в качестве ипостасей глобалистского проекта (аутсорсинг, экспансия китайского бизнеса, безответственность крупных ТНК, массовая иммиграция, геттоизация, мультикультуралистская реформа школьного образования, размывание среднего класса и т.д.). Но уже в рецептах очевиден разрыв. С одной стороны, рекомендуемый ею протекционизм (миграционный, промышленный, да и культурный) может быть стратегически эффективен только в европейских масштабах, с другой – именно евроинтеграция оказывается одной из главных мишеней пропаганды.
И это не субъективное заблуждение, а отражение реальной дилеммы: наднациональные интеграционные структуры ЕС действительно часто оказываются проводниками неолиберального проекта и своего рода «точками входа» глобализации в Европу, но и демонтаж наднациональных конструкций не выход. Закрыться от разрушительного действия глобализации невозможно в масштабе компактного национального государства, необходимо защищенное «большое пространство».
Глобализацию вряд ли можно победить, зато из нее можно «выйти» большими политико-региональными группами. Поэтому геополитика «пан-регионов» сегодня не альтернатива геополитике национальных интересов, а одна из ее проекций. Собственно, это главная дилемма правого антиглобализма – необходимость поиска адекватных наднациональных форм для решения национальных задач. Или, точнее сказать, – интер-национальных форм. Сегодня актуально новое прочтение интер-национализма, на этот раз через дефис. Т.е. программы взаимной соотнесенности «националистов» разных стран, чьи проекты были бы как минимум не враждебны друг другу, как максимум – совместимы в едином геокультурном, хозяйственном, оборонном пространстве.
Как общий принцип это понятно. Но формулу «интер-национального» баланса придется искать применительно к каждому конкретному случаю. Случай, который интересует нас больше других, – это Россия. Поэтому дальше речь пойдет о том, как специфицируется повестка правого антиглобализма применительно к нашей стране.
Попробую выразить эту специфику в нескольких постулатах.
1. Россия сверхтипична. Мы любим говорить о своей исключительности. Но наша сегодняшняя ситуация является типовой, даже модельной для современного мира. Наверху – предательство элит: жизненный выбор в пользу внешних центров цивилизации, восприятие страны как добычи, вывод капитала/отказ от его концентрации на национальном уровне, конвертация национальных ресурсов в гипотетическое членство в клубе глобальных элит и/или сверхпотребление («нефть в обмен на удовольствие»).
Внизу – экспансия меньшинств: консолидация «этносословий» (удачный термин Павла Крупкина для коалиций этнических кланов – криминальных, коммерческих и административных) в условиях атомизированного общества и слабых институтов правопорядка. Массированная замещающая иммиграция с «бедного юга» (пока без образования компактных гетто, но с тенденцией к появлению широкого мультиэтничного гетто «бедного юга» внутри страны, в которое рискуют войти все, кто не может физически и социально изолироваться от мигрантизированного/архаизированного социума).
В середине – даже не размывание «среднего класса», а его обвал, с гибелью под обломками больших масс людей и элементов социального уклада. Я имею в виду гибель советского «среднего класса» в десятилетие победного шествия глобализации, каковым были 1990-е годы.
В минувшее десятилетие рост показателей уровня жизни позволил говорить о формировании нового среднего класса. Но он явно не становится и не станет в обозримое время доминирующей социальной силой. Во-первых, потому что рост ВВП происходил параллельно росту социального неравенства. Во-вторых, потому что «средний класс» – это не столько характеристика уровня дохода, сколько показатель уровня социальной интегрированности, который, в свою очередь, зависит от качества социальных инфраструктур (образование, здравоохранение, правовая защищенность). А оно в целом продолжает снижаться, что тоже, увы, соответствует глобальным трендам (одно из главных измерений нового неравенства в развитых обществах – деградация общедоступных социальных инфраструктур).
Иными словами, мы в целом движемся в общем, «глобальном» русле. Но с большим опережением. Опережение связано с тем, что нам ощутимо не хватает тех барьеров, которые сдерживают разрушительные проявления глобализации в других государствах. В развитых странах это механизмы представительной демократии, сильное гражданское общество, система правопорядка и т.д. Где-то это, напротив, традиционные социальные структуры и религиозные нормы. В развивающихся странах сглаживать многие проблемы позволяет сама динамика экономического роста плюс сильная, национально ответственная власть (Китай, Бразилия в последнее десятилетие).
Всего перечисленного нам отчетливо недостает, отсюда – сомнительная честь быть витриной глобализационной динамики социума и в очередной раз играть роль марксова «язычника, страдающего от язв христианства». Собственно, это известно давно: противоречия цивилизационного уклада острее проявляются на периферии. Но благодаря этому на периферии могут быть даны и более острые ответы. Позволю себе предположить, что правый антиглобализм в России имеет не только особую актуальность, но и особые шансы на успех.
2. Россия обладает потенциалом самодостаточности. «В период дебатов о глобализации и всеобщей зависимости, – пишет Эмманюэль Тодд, – Россия… может стать гигантской демократической страной, имеющей равновесие внешнеторгового баланса и обладающей энергетической независимостью. Короче говоря, в мире, где доминируют Соединенные Штаты, она может стать воплощением голлистской мечты». В случае с голлистской мечтой Тодд, возможно, сказал больше, чем хотел. Ведь это не просто мечта о реальном суверенитете, это мечта о суверенитете в ситуации, когда планета стала ареной для игры превосходящих сил. Чужой игры, в которую так легко быть втянутыми на чужих условиях.
Для де Голля такой игрой была американо-советская биполярность, для современной России – американо-китайская. При всех различиях между ними в обоих случаях речь идет о конфликтном сосуществовании двух сверхдержав (в американо-китайском случае – конфликтном симбиозе, что чревато еще большим напряжением), от которых зависит положение дел в мире и которые испытывают его на прочность. Сегодняшняя нестабильность в Северной Африке, на Ближнем и Среднем Востоке вполне может быть прочитана как ситуация косвенного конфликта сверхдержав (через посредничество третьих сил) в условиях невозможности их прямого военного столкновения. Т.е. как нечто относительно знакомое по американо-советскому опыту.
Существенное различие состоит в том, что если в эпоху прежней биполярности угроза миру исходила от взаимных противоречий сверхдержав, то сегодня также (а возможно, и прежде всего) – от их внутренних противоречий.
Эмманюэль Тодд много пишет о тех внутренних проблемах, которые делают Соединенные Штаты «опасной державой», отнюдь не безумной, но вынужденной реализовывать «стратегию умалишенного». «Блуждающая и агрессивная, напоминающая походку пьяницы стратегическая траектория “одинокой сверхдержавы” может быть удовлетворительно объяснена только на пути выявления нерешенных или неразрешимых противоречий и вытекающих отсюда чувств неудовлетворенности и страха».
Это эффект неожиданной бесполезности, постигший США после окончания холодной войны. Новая биполярность не имеет открытой блоковой формы и реализуется преимущественно в экономической, а не военной сфере. В этой ситуации откровенная избыточность (с точки зрения интересов союзников и мира в целом) инфраструктуры глобального военного присутствия Соединенных Штатов может камуфлироваться только за счет генерирования и консервации множественных локальных конфликтов и конструирования вспомогательных «осей зла».
Это огромный внешний долг и внешнеторговый дефицит, критическая зависимость от внешнего мира в экономической сфере, балансируемая позицией эмитента «мировой валюты». Необходимость обеспечения такой позиции под залог внеэкономических активов (политический контроль за мировыми ресурсами, военное превосходство) опять же отсылает к стратегии генерирования локальных кризисов.
Эти и подобные обстоятельства делают США державой «эксцентричной» во всех смыслах – вынужденной хронически «выходить из себя», сбрасывая внутреннее напряжение во внешний мир. Но ровно то же самое, хотя и в силу иных обстоятельств, можно сказать о КНР. Совокупность вызовов, с которыми сталкивается Китай, – демографических, социально-экономических, экологических, идеологических – может находить разрешение или хотя бы отсрочку только на пути разноплановой глобальной и региональной экспансии (об этом подробно пишет Александр Храмчихин).
Таким образом, обе глобальные сверхдержавы, чтобы поддерживать свою внутреннюю устойчивость (в одном случае за счет высоких стандартов потребления, в другом – высоких стандартов роста), вынуждены (или будут вынуждены) продуцировать нестабильность вовне. Сама конструкция миропорядка эпохи американо-китайской биполярности генерирует кризис.
Если дополнить это картиной стихийных вызовов (изменение климата, новое «великое переселение народов», ресурсные кризисы, религиозные войны новой волны – болезненное протекание урбанизации, демографического перехода в исламских регионах и т.д.), то «глобальный мир» предстанет совсем не тем местом, куда мы должны как можно глубже интегрироваться. Напротив, критически важно сохранять по отношению к нему автономию – силовую, хозяйственную, ценностную.
Разумеется, это не значит, что все двери должны быть закрыты. Но двери должны быть. И ключи должны оставаться внутри. Собственно, это и называется суверенитетом.
3. Россия достаточно однородна. Владимир Путин как-то сказал, что реальный суверенитет – эксклюзивная вещь в современном мире. Это действительно так. Стран, обладающих большой территорией, разнообразными природными ресурсами, более или менее многочисленным населением, научно-технологическим и оборонным потенциалом, традицией государственности, на планете совсем не много, и Россия, безусловно, входит в их число. При этом от большинства из них она отличается одним весьма важным свойством: при своем масштабе пространства она удивительно однородна в культурно-этническом отношении. По крайней мере, пока.
К этническому ядру здесь принадлежит порядка 85% населения (русские, белорусы, украинцы – внутри Российской Федерации они по-прежнему могут считаться единым народом). Русский язык безоговорочно доминирует практически на всем пространстве страны (за исключением относительно компактных анклавов иноязычия). Этнические меньшинства в целом в немалой степени русифицированы, внутри самого русского ядра нет таких барьеров для взаимопонимания (диалектных, социокультурных), какие есть между, например, «северянами» и «южанами» у ханьцев или итальянцев.
Это противоречит дежурным рассуждениям об «уникальной многонациональности» России. Но уникальным в национальной конструкции нашей страны является разве что тот самоотверженный радикализм, с которым большевики реализовали принцип институционализации этничности в территориальном устройстве, а «демократы» ельцинского призыва возвели его на новую ступень в асимметричном федерализме.
По аналогии с «институциональными ловушками», по которым мы блуждаем весь т.н. переходный период, можно говорить об «институциональных минах», заложенных в этно-территориальном устройстве страны, что, несомненно, ограничивает мой тезис об однородности. До тех пор, пока это пространство не разминировано (желательно не посредством стихийных подрывов), говорить о его однородности можно лишь условно. Это однородность с изъянами.
Вопреки другому официальному трюизму, гласящему: «В многонациональности – наша сила», территориализация этничности – основной пункт стратегической уязвимости нашей страны. В той ситуации кризисогенного мира, о которой шла речь выше, значение имеет не только потенциал самодостаточности пространства, но и уровень его внутренней консолидации. Задача стратегии реального суверенитета – сбалансировать эти сложно сопрягаемые императивы, найти оптимум между ними.
После распада СССР «золотая середина» в стратегии российского суверенитета не могла остаться прежней, она кардинально сместилась в сторону «однородности». После 1991 г. попытки стилизовать Россию в виде поликультурного «гуляй-поля» отдают зловещим анахронизмом. «Почему никто не видит нелепости всего этого? – писал о подобных попытках еще в 1990-е гг. Вадим Цымбурский. – Разве на наших глазах от России не отслоились периферии, как раз и представлявшие переходы от нее к соседним цивилизациям, разве не выделилось ее доимперское культургеографическое ядро с прочным и абсолютным преобладанием русских»?
Иными словами, распад Союза – не только геополитическая катастрофа, но и геополитический шанс. Шанс заново консолидировать российское пространство на национальной основе.
4. Россия застряла между империей и национальным государством. Об этом доселе нереализованном шансе, вслед за Цымбурским, писал и другой крупный политический теоретик – Дмитрий Фурман: «Россия – значительно более “русское” государство, чем СССР. В отличие от СССР, русские в нем составляют несомненное большинство… Но при этом термины “русские” и “русское государство” тщательно избегаются новой властью. Вместо них пропагандируется лишенный этнической нагрузки термин “россияне”. Русское сознание вновь вводится в привычную для него имперскую форму, в рамках которой… наднациональный характер государства компенсируется тем, что русские – “главный” народ империи».
Эта компенсаторная логика хорошо заметна в статье Владимира Путина о национальном вопросе. С одной стороны, русский народ признается «скрепляющей тканью», «стержнем» и даже «государствообразующим» народом «по факту существования России». А с другой стороны, раздраженно отвергаются «насквозь фальшивые разговоры о праве русских на самоопределение» и «попытки проповедовать идеи построения русского “национального”… государства».
На чем основан этот необычный софизм: народ признается государствообразующим «по факту, но не по праву» (хотя, казалось бы, право, даже фактически реализованное, должно оставаться правом)?
В подтексте очевидно банальное нежелание придать признанному факту правовой характер (например, зафиксировать его в Конституции в той или иной форме). Но если вдуматься, формула «по факту, но не по праву» довольно точно отражает реальное положение русского народа в Российской Федерации, при котором он обеспечивает само существование и устойчивость этого государства. Но не определяет его целевую функцию. Т.е. является донором, но не субъектом. Отсюда, очевидно, особенности политики предоставления гражданства, безразличной к положению русских как разделенного народа, миграционной политики, стимулирующей замещение населения, этнотерриториального устройства, сочетающего государственный статус меньшинств с безгосударственным статусом большинства и т.д. Собственно, это ровно та малость, которой ему не хватает, чтобы считать это государство в полном смысле своим («национальным»).
Автор статьи «Россия: национальный вопрос» в известной степени прав, утверждая, что стремление к национальной государственности «противоречит нашей тысячелетней истории». Он забывает лишь упомянуть о том, что эталонных национальных государств это касается в ничуть не меньшей мере: такое стремление на тот момент, когда оно возникает, действительно «противоречит истории». Истории династических государств и аграрно-сословных обществ, в недрах которых постепенно вызревает «национальная альтернатива». Где-то династии, вольно и невольно, взращивают ее сами (как взрастили революционный французский национализм Бурбоны), где-то ветер истории скорее заносит ее извне, как разнесли национализм по континенту наполеоновские войны, «заразив» им немцев и русских. Неслучайно одним из ранних провозвестников национального поворота в нашей истории стало вышедшее из горнила первой Отечественной войны декабристское движение.
Это повод вспомнить, что национальный принцип власти стал актуальным для нас примерно тогда же, когда и для остальной Европы. Но в силу разного рода превратностей оказался не вполне реализованным по сей день. Поэтому сегодня, в отличие от национализма других европейских народов, русский национализм не может ограничиться консервативной повесткой дня. Предметом его заботы является не только то, что возникло и подвергается эрозии (такая постановка вопроса для нас актуальна, например, в отношении национальной культуры), но также и то, чему лишь предстоит возникнуть (национальное государство).
Россия – опять же процитирую Фурмана, – «переживает в XXI веке процессы, пережитые другими странами в XIX – начале ХХ веков. Она вынуждена строить то, что в иных местах не только построено, но уже перестраивается». И учитывая это активное перестраивание (кризис проекта национального государства на глобальном уровне), русский национализм оказывается в сложном положении. Он вынужден вести войну на два фронта и противостоять не только грядущей «империи» глобального миропорядка (условной «Империи» Антонио Негри и Майкла Хардта), но и фантому своей прежней империи.
В данном случае очень важно понять, что речь идет именно о фантоме, о ситуации «мертвые хватают живых». Антиномия национальной идеи (в первую очередь как национального принципа легитимности власти, о котором велась речь выше) и имперской идеи (как легитимации власти через глобальную миссию вкупе с масштабом и разнородностью пространства) долгое время определяла содержание русского исторического сознания и оставалась для него неразрешимой. Причем не только как предмет полемики сословного консерватизма, стоящего на страже империи, с одной стороны, и русского протонационализма – с другой. Но в том числе и как внутренняя дилемма русского протонационализма. Характерна полемика в среде тех же декабристов по поводу возможности отделения «царства Польского» как этнически чуждой и «не ассимилируемой» периферии. Или полемика другого пророка национальной альтернативы – Солженицына – со своими, в общем, единомышленниками из белой эмиграции, оказавшимися не в силах преодолеть, вопреки логике политического момента, догматику «единой и неделимой».
Но в определенный момент дилемма оказалась разрешена самой историей. В свое время евразийцы подчеркивали, что не они, а «сама жизнь» сделала выбор в пользу их концепции, лишив русский народ статуса «единственного хозяина государственной территории» (имелся в виду революционный распад страны и ее пересборка в формате советской империи). Так вот, сегодня можно сказать, что не русские националисты, а «сама жизнь» сделала прямо противоположный выбор.
Во-первых, в нашем распоряжении просто нет ресурсов легитимации имперской/наднациональной власти. Она не может опереться ни на династический принцип легитимности, ни на идеократический. Банально, за неимением соответствующих «идей». Даже если закрыть глаза на все издержки идеократической модели и масштабы политического насилия, связанного с ее утверждением, в нашем распоряжении просто не существует всепобеждающего «учения», способного выдержать такие нагрузки, обеспечить такую энергию и собрать государство на вненациональных принципах.
Во-вторых, в составе нашего государства больше нет тех обширных иноэтничных/иноцивилизационных периферий, которые перевешивали бы его русское ядро. Геополитически мы слишком далеко ушли и из Европы, и из Азии, чтобы увлекаться евразийством. Скорлупа империи треснула, осталось, еще раз цитируя Цымбурского, «доимперское культургеографическое ядро с прочным и абсолютным преобладанием русских».
Эти два обстоятельства в корне меняют соотношение между «имперским» и «национальным» проектами в нашей истории. Раньше русский национализм был для России и самого русского народа своего рода резервным историческим проектом, который пунктирно заявлял о себе в переломные моменты, но не мог всерьез оспорить имперского мейнстрима. Теперь имперского проекта (как альтернативы национальному) в России больше нет, есть только имперские фантомные боли.
Сегодня «национальный проект» мог бы одержать в своей большой исторической дуэли «техническую победу» – за неявкой соперника. Но для этого необходимо как минимум явиться самому. Вовремя и в адекватной исторической форме.
Несмотря на то, что Россия в острой форме «больна глобализацией», у нее есть все необходимое для того, чтобы излечиться:
- потенциал самодостаточности в «мультикризисном» мире (объем территории, номенклатура ресурсов, количество и качество населения, научно-технологический и оборонный задел и т.д.),
- потенциал этнокультурной однородности/внутренней консолидации (редкостный для большого государства),
- везение на глобальную конъюнктуру (даже американо-китайская биполярность в чем-то неплохая новость, учитывая, что и обе сверхдержавы, и те, кто обеспокоенно наблюдают за схваткой, с одной стороны, заинтересованы в России, с другой – не слишком погружены в ее дела).
Все, кроме одного: внутреннего стержня. Механизма, который перерабатывал бы обстоятельства в интересы, вызовы в ответы. Таким механизмом традиционно считается тойнбиевское «творческое меньшинство», элита, на отсутствие которой мы часто жалуемся. Но отсутствие адекватной элиты – это не отсутствие адекватных людей, а отсутствие адекватной точки сборки. Что в нашем случае обусловлено тем промежуточным положением между «уже не империей» и «еще не национальным государством», о котором шла речь выше.
У нас равно отсутствует «имперская» элита – объединенная дисциплиной большого наднационального проекта. И элита «национальная» – объединенная дисциплиной лояльности по отношению к жизненным интересам своего народа. В лучшем случае присутствует довольно узкая правящая группа, осознавшая, что для сохранения элитного статуса нужно хотя бы «сохранить государство в существующих границах» (наиболее емкая и внятная формулировка исторической сверхзадачи, прозвучавшая в одном из интервью Дмитрия Медведева в его бытность главой администрации). Но во имя чего? Сохранения статус-кво? Приверженности принципам «хельсинкской системы»? С таким же успехом можно строить государство на могильной плите Леонида Ильича Брежнева.
Вместо заключения: терапия для «больных людей»
Пожалуй, только здесь я могу вернуться к заголовку статьи. Понятно, что между «русским национализмом» и «российской геополитикой» – сложные отношения. С одной стороны (со стороны «национализма») – переживание «пространственного проклятия» как препятствия для обретения своего национального дома. Из заметных фигур особенно остро это переживание у Солженицына. «Я с тревогой вижу, – пишет он в 1990 г., – что пробуждающееся русское национальное самосознание во многой доле своей никак не может освободиться от пространнодержавного мышления, от имперского дурмана». И дальше: «Не к широте Державы мы должны стремиться, а к ясности нашего духа в остатке ее».
С другой стороны (со стороны «геополитического» сознания) – упреки в «развале страны» с угрозой гибели под обломками чуть ли не самого русского народа. Чтобы далеко не ходить, сошлюсь на уже упоминавшегося автора: «Попытки проповедовать идеи построения русского “национального”… государства… это кратчайший путь к уничтожению русского народа» (Владимир Путин. «Россия: национальный вопрос»).
Таковы полюса, непримиримые кредо. Казалось бы, какие мосты могут быть между ними? И все же мосты наводить возможно и необходимо. Но не по принципу компромисса, поиска усредненных вариантов. А по принципу углубления, если угодно, даже радикализации обеих позиций.
Радикальное осознание национализмом своей исторической повестки дня, повестки вызовов и ответов, приводит к выводу, что ее проведение в жизнь требует реального суверенитета (как силовой, хозяйственной, ценностной автономии по отношению к глобализационному миропорядку), который, в свою очередь, возможен лишь в довольно объемном геополитическом и геоэкономическом пространстве. Этот вывод прорабатывается в логике того комплекса идей, который я предлагаю называть правым антиглобализмом.
Радикальное осознание «имперской мыслью» той исторической ситуации, в которой оказался многовековой российский имперский проект, приводит к выводу, который напоминает слова радикального монархиста Доносо Кортеса, сказанные еще в разгар века революций: «Теперь не может быть монарха иначе, чем по воле народа». Так вот, отныне не может быть «российской империи» иначе, чем через русское национальное государство.
Выше я преимущественно сосредоточился на первом выводе (повестке «правого антиглобализма»). Возможно, потому, что мне кажется, что сегодня оправдание «российской геополитики» в глазах «русского национализма» в чем-то более насущно, чем обратная задача. Тем не менее и оправданию «русского национализма» с позиций «российской геополитики» стоит посвятить в завершение хотя бы несколько слов.
Если считать императивом этой геополитики (а я думаю, к этому есть основания) воссоздание прежнего имперского ареала в виде преимущественной сферы влияния, то наиболее поучителен для нас не интеграционный опыт ЕС, с которым мы себя то и дело сверяем, а тот длинный путь, которым пошла постимперская Турция.
Сначала – прощание с призраками «имперского величия» на фоне решимости «выгрызть» из обреченной имперской ойкумены крепкое этническое ядро. Безоговорочное переопределение государства как национальной территории титульного этноса. В итоге ядро получается немаленьким, поскольку сам этнос крупный, а идея своего национального дома дает ему силы бороться.
Затем – рост национального государства: повышение внутренней однородности (ассимиляционизм), наращивание внешней гравитации. Молодой хищник держится в орбите западного союзничества, но вместе с тем не перестает охотиться самостоятельно (мягкий, но настойчивый пантюркизм).
И наконец, окрепшая, снявшая остроту внутренних противоречий «Турция для турок» расправляет крылья. Одно – в сторону арабского мира, другое – в сторону Европы с ее исламскими этническими анклавами. Медленно, но верно Турция становится исламской державой номер один, которая может свободно комбинировать влияние на арабскую и отчасти европейскую улицу с более традиционными инструментами геополитики, которая по-прежнему пользуется преимуществами западного союзничества, но уже с позиций сильного.
Т.е. перед нами реинкарнировавшая – в куда более здоровом теле – Османская империя. Диалектическим условием этого перерождения была решимость безоговорочно порвать со старой имперской оболочкой в пользу идеи строительства национального дома. Между тем для Турции не меньше, чем для постсоветской России, был велик соблазн держаться до последнего за фантомные пространства «империи, которую мы потеряли». Как напоминает Цымбурский, идеология османизма с ничуть не меньшим энтузиазмом, чем наше евразийство, утверждала «братство народов Оттоманской Порты по тем же основаниям “судьбы” и “пространства”».
Представьте себе Турцию, которая провела бы свой постимперский век в этой ретроспективной позиции. Чем она была бы? В лучшем случае предметом насмешек и циничной эксплуатации чувств для молодых, вылупившихся из оттоманского кокона национализмов «братских народов».
Получилось иначе. Легкость в расставании с прошлым сулила ей большее будущее. «Больной человек Европы» прошел хорошую терапию. Интересно в этой связи – что ждет «больного человека Евразии»? Готов ли он учиться на чужих успехах? Или, по старой привычке, предпочтет учить на своих ошибках – чужих?