Называть политические перемены, начавшиеся около 20 лет назад в странах советского блока и в большинстве из них продолжающиеся до сих пор, «демократическим транзитом» теперь не принято. Это дурной тон не только с точки зрения тех, у кого сам эпитет «демократический» вызывает кислую гримасу, но и на взгляд вполне нейтральных наблюдателей. Критика теорий «демократического транзита» большей частью справедлива, как вообще справедлива критика любых социальных теорий, приобретающих в ходе своего становления чрезмерный ригоризм и начинающих пропагандироваться как универсальная отмычка к любым замкам. Та же судьба постигла, например, классические концепции модернизации. Аналогия отнюдь не случайна: «демократический транзит» может считаться одной из частных вариаций модернизационной схемы.
Впрочем, попытки вовсе избавиться от представления о некотором аналитически прослеживаемом (а не политически вмененном) общем векторе эволюции различных – не только западных – обществ от досовременного к современному состоянию оказались неубедительны. Они, однако, сыграли позитивную роль, обеспечив усложнение и усовершенствование исследовательского аппарата, оперирующего понятием модернизации. Так, поучительным может быть сравнение концепции multiple modernities Шмуэля Айзенштадта с его же ранними построениями, существенно менее тонкими.
Подобным образом обстоит дело и с «демократическим транзитом». Как бы то ни было, а 20 лет назад стало происходить нечто. О его корректном именовании специалисты могут спорить долго и страстно, но термины, используемые сейсмологами для обозначения конкретной разновидности случившегося тектонического сдвига, как правило, не слишком интересуют тех, у кого под ногами содрогнулась земля. Гораздо важнее, во-первых, то, что это нечто самым прямым образом соотносилось с демократией – и как ценностью, и как политической техникой; во-вторых, то, что процесс, имевший в начале своем многие общие черты в захваченных им политиях (от характера первых институциональных перемен до визуального отражения в медиа), привел, как стало ясно сейчас, к довольно разным, хотя, вероятно, все еще промежуточным результатам.
Тут естественным образом раскрывается поле деятельности для компаративного анализа. Легко обосновывается и сравнимость исследуемых объектов, и специфика отдельных случаев и групп случаев, представленных на этом поле, таких, к примеру, как страны Восточной Европы, страны Балтии, республики бывшего СССР (со своим внутренним членением) и, наконец, сама Россия. Довольно ясны и параметры, обуславливающие эту специфику: генерационный фактор (то есть количество поколений, жизненный цикл которых совершился в условиях тоталитарного режима, точнее, наличие поколений, имеющих хотя бы воспоминания об альтернативных способах социального бытия); присутствие либо отсутствие автономной досоветской государственной традиции, а также ее содержание и историческая глубина; принципиальное отличие стратегий nation-building, потенциально применимых в ядре империи и на ее периферии (так, хорошо известно, что после краха империи ее периферийные фрагменты испытывают гораздо меньше проблем с самоопределением, чем бывший имперский центр).
И все же выбор переменных для дальнейшего сравнения судеб политий, сдвинутых с места тектоническим сдвигом рубежа 1980 – 1990-х гг. (а в большинстве случаев им и созданных), – вопрос далеко не только технический. То или иное его решение в значительной степени детерминирует и эвристическую продуктивность многочисленных работ, выполненных в этом жанре, и следующие из них выводы, и вытекающие из выводов рекомендации.
Возможных переменных много. Это и экономические показатели, и особенности конституционного строя (в том числе в его территориальном измерении), и вариации избирательных порядков и партийных систем, и этнический и конфессиональный состав населения, и характер отношений с соседями, и вообще структура внешнеполитических ориентаций. Оперируя ими с большей либо меньшей изощренностью, исследователи выдвигают более или менее убедительные гипотезы о причинах столь заметных различий в эволюционных трендах постсоветских политий. Однако есть одна переменная, используемая крайне редко. Ценности.
ЛУЧШЕ БЫТЬ БОГАТЫМ, НО ЗДОРОВЫМ…
Развернутый анализ соотношения и сопряжения сферы ценностей и сферы политического, как таковых, а также методов и механизмов политической операционализации ценностей в контексте nation-building предпринят в моей статье (части 1 и 2) «Политическая нация и ценностный выбор: общие положения, российский случай» («Полития», № 2, 4/2009). Здесь под ценностями – в соответствии с преждевременно, на мой взгляд, забытой традицией структурного функционализма (Толкотт Парсонс, Эдвард Шилз и др.) – подразумеваются модели социального действия, утверждающие, по определению Парсонса, «что конформность к соответствующим ожиданиям рассматривается как нечто хорошее в определенной степени независимо от конкретной инструментальной выгоды, получаемой от такой конформности <…> …Более того, осуществление общих ценностей, даже когда оно включает в себя непосредственное удовлетворение потребностей актора, содержит всегда также и моральный аспект». «Ценности, – пишут Ян ван Дет и Элинор Скарбро, – суть неэмпирические – то есть недоступные непосредственному наблюдению – представления о желаемом, используемые в моральном дискурсе и притом особым образом влияющие на поведение». Резюме теоретической части исследования таково:
- политическая нация возможна только как сообщество, объединенное некоторыми ценностями;
- ценности как социологическая категория отсылают к областям морального, сакрального и универсального; это то в обществе, что указывает за его собственные пределы, вообще за пределы посюстороннего;
- только обретение ценностного фундамента позволяет политической нации трансцендировать себя и тем самым убедительно легитимировать собственное существование;
- самоопределение в пространстве ценностей реализуется как выбор и жертва: за приобретение одних «инструментальных выгод» приходится платить утратой других;
- политическая нация может возникнуть только в результате выкраивания ее центральной ценностной системы из всей совокупности ценностей, исторически и ситуативно доступных для мобилизации в целях nation-building, а также в результате выстраивания центральной институциональной системы, с неизбежностью вторичной и служебной по отношению к центральной ценностной, поскольку ценности могут легитимировать институты, но не наоборот.
Прежде чем двинуться дальше, необходимо сделать еще одну оговорку. Ценности, о которых идет речь, – это не только и не столько массовые установки, стереотипы и предпочтения. Они-то как раз изучаются тщательно и пристально (см. прежде всего данные руководимого Роналдом Инглхартом колоссального многолетнего проекта World Values Survey; в России – в первую очередь работы Владимира Магуна). Но эти методически безупречные кросснациональные сравнения носят по большей части констатирующий, а не объясняющий характер – и именно потому, что ценности (по крайней мере, политически релевантные ценности) производятся все же не макросоциальной периферией, а макросоциальным центром в шилзовском смысле слова, представляющим собой «феномен мира ценностей и верований». Это, писал Шилз, центр того порядка символов, ценностей и верований, который правит обществом». Лия Гринфелд и Мишель Мартен называют его «метафорой», обозначающей «ядро ценностной системы общества, ее нередуцируемые, критически важные элементы. “Центр” в этом смысле иначе обозначается как “центральная ценностная система”. Понимаемый таким образом центр играет ключевую роль в обеспечении интеграции общества».
Таким образом, предлагаемая к использованию переменная – это не все вообще эмпирически обнаруживаемые в том или ином обществе ценностные ориентиры, но те из них, которые определили совершенный обществом выбор (многие выборы) – институционального дизайна, политических программ и курсов, друзей и врагов. Сильно огрубляя, можно сказать, что субъект, осуществляющий такой выбор, – политические и интеллектуальные элиты; субъект, санкционирующий его (в том числе в форме молчаливого согласия либо даже полной апатии), – массы. Но важнее всего идентифицировать эксплуатируемые элитами источники ценностей и соответственно их содержание (ценности, о чем не всегда помнят, бывают разные), а также интенсивность их переживания. Есть основания полагать, что именно различный состав ценностного «ресурсного пакета» постсоветских политий является главным фактором, задавшим траектории их «разлета» после коллапса и Big Bang коммунистического универсума.
Наиболее полным этот пакет оказался в странах Восточной Европы и Балтии. Здесь в целом (за исключением бывшей Югославии и – с оговорками – бывшей Чехословакии, где трудности возникли из-за сложносоставности государств) оказалось выполнено важнейшее условие, сформулированное Хуаном Линцем и Альфредом Степаном: «Вопрос о легитимности государства <…> имеет первостепенное теоретическое и политическое значение для демократии. Ведь согласие относительно государственности логически предшествует созданию демократических институтов». Логически-то оно предшествует, но в реальности последовательность событий иногда оказывается обратной (как, например, в России, о чем ниже). Когда же прагматика совпадает с логикой, дело намного облегчается. Демократические институты в этих государствах оказались отстроены достаточно быстро и заработали достаточно эффективно именно потому, что с самого начала «транзита» они были вторичной, не вполне самостоятельной ценностью (отчасти даже и не ценностью, а техникой). Первичной же ценностью стала реставрация политических наций, с разной степенью убедительности представленных исключительно жертвами внешних тоталитарных сил, но никак не внутренних непорядков. Досоветское прошлое (естественно, в значительной степени «изобретенное» по Эрику Хобсбауму и «воображенное» по Бенедикту Андерсону, а потому немало приукрашенное, в чем нет ни грана упрека, nation-building в том и состоит, чтобы воображать, изобретать и реифицировать) оказалось мощнейшим ценностным ресурсом.
Вторым и сопоставимым по мощности ресурсом того же рода здесь стал сдвоенный центр в лице Европейского союза и США, то есть «империи Запада» как внешнего источника легитимности, компенсирующего дефицит источников внутренних. Об этом в 2003 г. писал Алексей Салмин: «Новые элиты, пришедшие к власти в странах Восточной Европы, хорошо знали, а решающие большинства обществ быстро поняли, куда идти… Разумеется, на Запад – в том смысле, что требовалось сделать решительный и однозначный выбор в пользу уже существующих европейских, атлантических, мировых институтов разного рода и профиля. <…> В Восточной Европе эти организации многими воспринимались как своего рода поезд: достаточно войти в любой, даже последний, вагон, чтобы вместе с остальными пассажирами отправиться в правильном направлении по магистральному пути. Плюс западные капиталовложения и согласие на отказ от национального контроля за отраслями. Разумеется, подобное инструментальное решение требует и некоего внутреннего оправдания, и оно было предложено в виде апелляций – более или менее справедливых, более или менее спорных – к европейской (подразумевается – западноевропейской) идентичности восточноевропейских культур».
Таким образом в Восточной Европе и была достигнута стабильность демократических институтов и процедур. Они легитимировались как средства обеспечения жизнедеятельности реставрированной нации, радостно входящей во вновь обретенную семью свободных народов (еще раз: речь идет о доминирующем восприятии социальной реальности, а не о реальности как таковой; впрочем, как гласит известная теорема Томаса, «если ситуация определяется как реальная, она реальна по своим последствиям»). Их не предлагалось считать единственным (и потому довольно сомнительным) смыслом и назначением существования нации. Тем самым демократические институты и процедуры оказались выведены за пределы текущей политической дискуссии, превратившись в ее общепризнанную формальную рамку. Именно поэтому даже самые острые политические столкновения и межпартийные склоки, иногда доходящие, как это, скажем, было в Венгрии осенью 2006 г., до грани массового насилия, все же не затрагивают основ институционального дизайна: самые радикальные требования сводятся к досрочным отставкам и/или выборам.
…ЧЕМ БЕДНЫМ, НО БОЛЬНЫМ
Иное происходит там, где отправной точкой перемен была не реставрация, а именно революция, то есть переход в некое небывалое прежде состояние, причем, что важно, так и расцениваемое его участниками. Страны, имеющие хоть какие-то возможности подражать политиям первой группы (Грузия, Молдавия, Украина), отчаянно имитируют их стратегии – без особого успеха, что легко объяснимо. Досоветской политической традиции здесь нет, или она совсем эфемерна; внешний центр слишком удален, отношение к нему далеко не является консенсуально позитивным, а позиция его самого в отношении перспектив интеграции неоднозначна.
Государства, таких возможностей не имеющие, ведут себя очень по-разному. Одни (Азербайджан и Армения) парадоксальным образом взаимно консолидируют друг друга ситуацией приостановленной, но еще не прекращенной войны (причем недавнее героическое прошлое как раз и является для них основным ценностным ресурсом). Другие (страны Центральной Азии за вычетом Туркменистана, закрытость которого превращает его в совершенно энигматический объект, а любые суждения о нем – в беспочвенные спекуляции) выстраивают интереснейшие «многослойные» политические системы, по-настоящему глубокое понимание которых сторонние наблюдатели способны предложить крайне редко. Одно из немногих ценных исключений – работы Леонида Бляхера. В разной пропорции тут сочетаются реанимированный традиционный уклад, отдельные рудименты советских социальных и политических практик, кланово-клиентельные сети доверия, воздействие внешних центров (того же Запада, России, Китая, Турции, «исламского фактора») – и все эти слои выступают как интерферирующие источники ценностей. Демократические же институты функционируют почти исключительно как фасадные конструкции, причем довольно эффективные. Нигде и никто, кроме малочисленных интеллигентских групп, не рассматривает их ни как первичную, ни как вторичную ценность, но в основном они успешно исполняют свою настоящую функцию – обеспечивают центральноазиатским государствам временное «прикрытие по периметру», внутри которого идет трудный поиск аутентичного ценностного синтеза (своего для каждой страны). Контуры этих синтезов еще очень туманны; само достижение их вовсе не гарантировано; вероятность того, что в их состав будут включены – в обозримой перспективе и в узнаваемом виде – сколько-нибудь существенные элементы «демократического канона», невелика. Их «транзит» вполне может оказаться вовсе и не демократическим, отчего многие теоретики «демократического транзита», надо полагать, вздохнут с облегчением, избавившись от существенных методологических и идейных трудностей.
В целом сходным образом выглядит и белорусская ситуация. Правда, в данном случае предельная близость двух значимых внешних центров (Европейский союз и Россия) и отсутствие различимых внутренних ценностных ресурсов, с одной стороны, расширяют возможности балансирования между Западом и Востоком, продлевая время такого межеумочного состояния, с другой – заставляют предположить неизбежность его прекращения, причем с большей вероятностью в пользу Запада.
Почему с большей? А потому, что ценностный «ресурсный пакет» России в своем нынешнем виде недостаточен даже для нее самой и тем более для того, чтобы она могла эффективно играть роль донора ценностей для иных политий.
Три года назад в одной из своих работ я перечислял симптомы «сущностной дефектности актуальной российской государственности»: проблема «соотечественников» и экс-компатриотов по СССР; мягко выражаясь, неуверенность в правомерности актуальных границ и самого состава российского политического тела, сомнительность государственной символики, включая коллективные ритуалы и праздники; невнятность оценок и советского, и досоветского прошлого; сугубая туманность желаемого будущего – как в отношении уклада внутренней жизни, так и в отношении места в мире; даже отсутствие общепринятого всеми гражданами самоназвания («русские»? «россияне»?). Ни один из этих симптомов не стал с тех пор менее выражен – напротив, как минимум некоторые из них только обострились. Показательна, например, случившаяся в 2009 г. бешеная возгонка градуса дискуссий о «политике памяти», прежде всего памяти о сталинизме.
Генерационный фактор не позволяет в полном объеме эксплуатировать как ценностный ресурс досоветскую политическую традицию – в отсутствие ее живых носителей дело сводится к аттракционам вроде церемониального развода конных и пеших караулов в Кремле. Вынашивавшиеся в некоторых кругах надежды, что роль медиатора между досоветским прошлым и постсоветским настоящим сможет или хотя бы захочет сыграть так называемая «вторая», эмигрантская, Россия, не оправдались. В порядке чистого умозрения допустимо предположить, что проблема могла бы хоть отчасти решиться путем реставрации монархии. При определенных и даже не слишком фантастических условиях этот сценарий действительно имел бы шансы консолидировать вокруг себя большинство элитных групп и не вызвать отторжение у большинства граждан; коммунистическая оппозиция была бы заметна и даже скандальна, но, вероятно, бессильна. Однако пресечение династии (что не синоним Императорского дома), отсутствие безусловно и даже условно легитимного престолонаследника делает реставрацию неосуществимой. Подлинная монархия – слишком серьезная вещь, чтобы вместо нее можно было подсунуть рукодельные симулякры вроде проекта «принц Майкл Кентский». Впрочем, проекта довольно забавного.
Недоступен и внешний ценностный ресурс, то есть Запад. Чтобы быстро переориентировать ядро (не периферию!) не выдержавшей противостояния с Западом империи на западные же политические стандарты, потребен Мустафа Кемаль-паша Ататюрк, а также некоторые дополнительные условия, например, исторически продолжительный срок существования империи в очевидном для всех, в том числе для нее самой, статусе «больного человека Европы» (причем именно Европы!). Но Ататюрк обязателен. И даже при его наличии отдаленные результаты беспрецедентно радикальной и беспрецедентно успешной турецкой вестернизации довольно далеки от предполагавшихся. Дверь в Европейский союз остается для Турции закрытой, а исламисты, кажется, понемногу забирают верх над армией, так и оставшейся единственным оплотом кемализма.
В тех российских политических группах, которые все же были готовы к переориентации на внешний ценностный ресурс, ни одного Ататюрка не сыскалось (даже Ельцин не смог – впрочем, не факт, что до конца хотел, – им стать, а уж иные прочие оказались совсем мелочью). Не только поэтому, но в том числе и поэтому поражение радикально прозападных групп в ближайшей перспективе вряд ли обратимо. Тем более неубедительны «общечеловеческие» попытки представить «демократический канон» как первичную универсальную ценность, вообще не нуждающуюся в институциональном обеспечении со стороны какого-либо определенного макросоциального центра (хоть внешнего, хоть внутреннего), но будто бы автоматически предназначенную к повсеместному распространению и приятию. Нужно иметь наивность Йена Шапиро, чтобы видеть в демократии бессубъектный «нормативный идеал» (разобрав в шести главах своего труда «Моральные основания политики» воззрения Томаса Гоббса, Джона Локка, Иеремии Бентама, Карла Маркса, Джона Ролза, Эдмунда Бёрка, Ричарда Рорти и некоторых других авторов, то есть каких-никаких субъектов, в седьмой он внезапно рядополагает им всем… демократию вообще). Напротив, достаточно обладать минимальной осведомленностью об истории и актуальном состоянии демократии, чтобы понимать: она создается в тех обществах, в которых (а иногда и по соседству с которыми) есть кому ее создавать и поддерживать. Впрочем, это совершенно не отличает демократию от иных политических форм.
Российская полития снедаема чудовищной жаждой ценностей, которая представляет собой вполне серьезную и все более явно осознаваемую правящими кругами опасность. Ведь, по определению Гринфелд и Мартена, центральная институциональная система есть «совокупность влиятельных институтов и персон, выражающих и воплощающих центральную ценностную систему», и в отсутствие последней она закономерно лишается функционального назначения и легитимности, превращаясь в альянс узурпаторов. Отсюда и непрекращающиеся попытки мобилизации последнего доступного источника ценностной силы – не досоветского, а именно советского прошлого. Ход понятен: советское совсем близко, и его энергетика еще не иссякла (мертвые тела, как известно, способны производить сильное воздействие на живых). Но этот ход ведет в тупик, в котором ждут воистину танталовы муки: «Стоит ему наклониться, чтобы утолить жажду, как вода бесследно исчезает, и только черная грязь остается у его ног».
Вся современная российская государственность производна от падения советской власти, частично совершившегося в режиме самоликвидации, частично – в результате осознанного восстания против нее. Реабилитация советского прямо пропорциональна дезавуированию российского: чем выше красный стяг, тем ниже триколор (и соответственно нынешние держатели его древка, какие бы заблуждения по этому поводу они ни испытывали). И промежуточных решений здесь нет: тотализирующая природа советских ценностей (в российском случае – не их рудиментов, в отличие от той же Центральной Азии, где, по старому присловью, и советской власти-то «не было», а их самих в натуральном виде) не позволяет включить их в какой бы то ни было «политико-культурный синтез». То есть в состав той, по определению Алексея Салмина, «интегрирующей “формулы”, в которую сравнительно надолго отливается политическая культура всего общества». Напротив, любые другие ценности, принужденные к совмещению с этими, быстро подвергнутся порче и искажению. Собственно, уже подвергаются.
Ближайшей, хотя и не полной исторической аналогией тут является опыт так называемых «народных демократий» второй половины 1940-х гг., быстро переродившихся в нечто совсем недемократическое. Восточной Европе это противоестественное скрещение ежа и ужа (плодом которого, как известно, является колючая проволока) было навязано внешней силой. Самостоятельное воспроизводство того же сценария Россией означало бы, что история способна не только на иронию, но и на злой сарказм. Не хотелось бы ее к этому подталкивать.
«Политико-культурный синтез» становится возможен тогда, когда принимается ответственное, то есть соотнесенное с инстанцией морального блага, решение о том, какие ценности в него войдут, а какие – нет. Простые решения, позволяющие заложить прочный ценностный фундамент российской политической нации, отсутствуют. Значит, надо искать сложные. Так или иначе, кажется логически неопровержимым: до тех пор, пока в России не будет найден способ создать внесоветскую (что не равно реставрации досоветской) центральную ценностную систему, демократические институты и практики будут оставаться шаткими, а векторы движения постсоветских политий, которое 20 лет назад было, увы, со слишком дерзкой надеждой названо «демократическим транзитом», – расходящимися.