Если бы мне пришлось подводить итог XX века, я бы сказал, что он породил величайшие мечты, когда-либо посещавшие человечество, и разрушил все иллюзии и идеалы.
Иегуди Менухин, музыкант
Среди многочисленных авторов, высказавшихся в связи с годовщиной бархатных революций 1989 г. в Европе, оригинальный подход к трактовке тридцатилетия предложили Иван Крастев и Стивен Холмс. Их свежая книга “The Light That Failed” (русское издание готовится к печати в издательстве «Альпина») – жесткий, местами беспощадный анализ того, почему эйфория конца прошлого века закончилась разочарованием, а триумф либерально-демократической идеи обернулся острым кризисом. Книга достойна внимательного разбора, и мы вернемся к ней на страницах журнала. Для этого выпуска интересна часть повествования, которая касается России. Соглашаться с ней или нет – дело вкуса и убеждений, но аргументы содержат отправную точку для размышлений о российской внешней политике.
Мимикрия с последствиями
Основная мысль Крастева и Холмса следующая: эпоха великих перемен, которая, как считалось, наступила после краха коммунизма и «конца истории», стала временем не трансформации, а имитации. Предполагалось, что мир за пределами классического Запада будет перенимать принципы успешно действующей там либеральной демократии, так что «правильная» модель скоро завоюет планету. На деле, однако, происходила мимикрия, которая не столько преображала переходные общества, сколько заставляла притворяться послушными учениками. Ну а притворство рано или поздно приводит к обратной реакции, что и наблюдается в Восточной Европе, причем в наибольшей степени у таких флагманов реформ, как Польша или Венгрия.
Россия, по версии авторов, случай более сложный. На раннем этапе после распада СССР руководство страны и новые элиты стремились влиться в восточноевропейский тренд. Но быстро выяснилось, что в эту матрицу Россия не вписывается. Краткий период имитации по-восточноевропейски закончился острым разочарованием, породившим другое качество подражания: Россия «перешла от имитации внутреннего западного общественно-политического устройства к пародии на американский внешнеполитический авантюризм». «Кремль переквалифицировал имитацию Запада в объявление войны Западу», – полагают Крастев и Холмс.
«Отзеркаливание предусматривает ироничную и агрессивную имитацию целей и поведения соперника, – продолжают гнуть свою линию авторы. – Задача его в том, чтобы сорвать либеральную маску с Запада и показать, что Соединенные Штаты тоже, вопреки тщательно выработанному имиджу, играют на международной арене по “закону джунглей” […] После 2012 г. российские лидеры пришли к выводу, что главной слабостью политики их страны после окончания холодной войны было то, что они имитировали не реальный Запад. При ближайшем рассмотрении их попытки имитации западных демократий носили поверхностный и косметический характер. Так что теперь они стали одержимы идеей имитации реального западного лицемерия. Если раньше Россия больше всего беспокоилась относительно собственной уязвимости, то сейчас она обнаружила уязвимость Запада и мобилизовала все свои ресурсы, чтобы обнажить ее перед всем миром».
В этой статье мы не станем вступать в полемику с авторами, которые, кажется, уверены, что российское политическое поведение а) подчиняется надежному управлению, б) целенаправленно, продуманно и даже интеллектуально изящно, в) полностью зациклено на психологически запутанных отношениях с Западом. Живущие в России и хотя бы немного представляющие, как на практике функционируют здесь государство и общество, сочтут первые два пункта незаслуженным комплиментом. А вот третье предположение достойно рассмотрения.
Крастев и Холмс преувеличивают одержимость Кремля и его злонамеренность, списывая, как сейчас принято в США и ЕС, на Россию гораздо больше западных неприятностей, чем она в состоянии доставить («…одержимость лицемерием Запада подтолкнула российскую сторону к нагнетанию стратегически бессмысленной злобы»). Но одно справедливо – с момента распада СССР ее внешнеполитическое поведение в огромной степени определялось тем, что делали на международной арене другие ведущие игроки. А если упростить – другой ведущий игрок, ведь после окончания холодной войны коллективный Запад на годы обрел небывалую свободу действий и возможность реализовывать в мире свои сокровенные мечты, не обращая особого внимания на остальных. Пресловутый «момент однополярности», объявленный в 1990 г. Чарльзом Краутхаммером, был не просто метафорой, а точным описанием ситуации последовавших двух с лишним десятилетий.
Крастев и Холмс верно отмечают важнейшее обстоятельство, на которое обычно не обращают внимания западные комментаторы: «Падение Берлинской стены показало, что обрушение экономических систем и ожиданий убивает людей так же неумолимо, как и “горячая” война. Социально-экономические показатели России последнего десятилетия ХХ века напоминают показатели страны, только что проигравшей войну». Это к вопросу о том, почему было странно ожидать от русских их собственной арии в хоре ликования по поводу крушения тоталитаризма.
И еще одно значимое замечание авторов: «При определенных обстоятельствах россияне смогли бы увидеть в разгроме коммунизма свою победу, даже при том, что они – в отличие от поляков и других восточноевропейцев – не добивались освобождения от иностранного господства. Но такое восприятие было бы возможно в случае либо чудесного повышения уровня их жизни, либо сохранения их огромной империи. Исторический аналог второго – события 1920-х гг., когда большевики сумели удержать под своим контролем бóльшую часть (не всю территорию) империи Романовых – пусть они при этом говорили о коммунизме и строили свое партийное государство. Но в 1990-е гг. волшебной смены политической системы при сохранении значительной части территории государства не повторилось. Чудесное повышение уровня жизни тоже задерживалось – по крайней мере, для большинства россиян. Ужасающие утраты территории и потери населения не прибавили популярности новому режиму. Русские были шокированы тем, что их некогда могущественная держава превратилась в географически и демографически ослабленного международного попрошайку, выживание которого зависело от доброй воли Запада. В результате русские отказались признать историю 1989–1991 гг., служившую в их глазах своекорыстному самовозвеличиванию Запада, совместной победой, в которой не было проигравших… По их мнению, Запад просил их праздновать чудесное “освобождение” России от цепей советской власти как раз тогда, когда вокруг них рушилась их страна. Эта либеральная пантомима продолжалась в течение нескольких лет на полном серьезе».
Искания после краха
Рассуждения о российской внешней политике невозможны без учета ее тяжелой родовой травмы: появления на свет из краха государственности и обрушения сверхдержавного статуса. Обрушения стремительного, возможно, беспрецедентного по скорости в мировой истории. Конечно, острые затруднения начались еще у Советского Союза. Перестройка и «новое мышление» Михаила Горбачёва были вызваны не лучезарным озарением кремлевского руководства, а необходимостью сокращать бремя противостояния. Однако, несмотря на нараставшие проблемы, СССР почти до самого своего исчезновения сохранял атрибуты одной из двух супердержав и соответствующие возможности на мировой арене. Потом в одночасье Россия оказалась в положении, с одной стороны, государства, которому пришлось подтверждать свой международный мандат (признание Российской Федерации в качестве постоянного члена Совбеза ООН не было автоматическим), с другой – просителя материального вспомоществования вплоть до гуманитарной помощи. Просителя тем более униженного, что обращаться пришлось к тем, кто еще совсем недавно считался равноценным стратегическим соперником.
Дипломатия 1990-х еще ждет своего глубокого и беспристрастного летописца. Она была органичной частью того, что происходило в стране. Смесь высокого профессионализма одних и некомпетентности других, искренних заблуждений и непробиваемого догматизма, наивных иллюзий и трезвого реализма. Все это в условиях резко сниженной управляемости, внутренней борьбы за власть, перманентных социально-экономических и политических катаклизмов и фатального дефицита ресурсов. Пока западный мир праздновал нежданную победу и провозглашал новый мировой порядок на либеральных принципах, Россия тушила пожары – внутри собственной новой территории и по ее контуру, на бывших окраинах прежней общей страны, от которых в силу теснейшей связи невозможно было просто отмахнуться или отгородиться.
Возведенный ныне в высшую доблесть прагматизм – во многом наследие того периода. В условиях постоянного форс-мажора было не до рефлексий и философствований, но дело не только в этом. Эпохи идеологизированной политики – коммунистической и перестроечной – оставили после себя столь живописные руины, что от одной мысли о миссиях и идеях разве что не тошнило.
Еще более примечательным элементом конца ХХ века стала попытка России (пожалуй, впервые в истории) вписаться в идейно-политический проект, созданный не ей, без ее участия и без учета ее особенностей. Новый порядок, порожденный успехом Запада в холодной войне, подразумевал одностороннюю адаптацию к его принципам всех, кто им не полностью соответствовал. У Запада, кстати, представление о том, как Россия может встроиться в этот самый порядок, было еще более туманным, чем у самой России. Это объяснимо. Запад в 1990-е и даже еще в 2000-е гг. просто не считал вопрос об интеграции низвергнутой с пьедестала России в руководимый им мировой коллектив столь существенным, чтобы тратить на него излишние усилия и придумывать для бывшей сверхдержавы какую-то особую схему. Само как-нибудь утрясется. Россия же, пережившая крах и утратившая на время собственную систему координат, видела в выстраивании отношений с Западом едва ли не единственную возможность обрести новую долгосрочную основу. Отсюда и неоднократные попытки Москвы в 1990-е и особенно в первой половине 2000-х гг. предложить США и Европе схемы сближения и взаимодействия, которые позволили бы России стать частью «расширенного Запада», сохранив при этом, если использовать модный ныне в Европе термин, «стратегическую автономию». Это, однако, не вызывало почти никакого интереса со стороны партнеров. Их понимание мироустройства не предусматривало «особого статуса» – либо полноценное подчинение установленному комплекту правил и представлений, либо отчуждение.
В конце ХХ – начале XXI века Запад был неизбежной точкой отсчета для российской политики, потому что именно отношения с Западом и эволюция западной политики стали причиной слома, случившегося на рубеже 1980-х и 1990-х годов. Мир для России словно скукожился. Роль СССР как глобальной силы была неотделима от соперничества с США и их союзниками. Поэтому Российская Федерация, хотя формально и стала правопреемником Советского Союза, от глобальных запросов отказалась не только из-за неспособности их тогда реализовать, но и по концептуальным причинам. Де-факто Москва приняла «глобальное лидерство» Вашингтона, а свою задачу видела в том, чтобы найти подходящее место для себя в его рамках.
Дальнейшие изменения в политике России проходили под воздействием двух процессов. Один – все более четкое осознание того, что «подходящего» в российском понимании места в той системе для нее не предусмотрено. Другой – начавшаяся эрозия самого «глобального лидерства». Первый стимулировал размышления России о том, к чему, собственно, ей нужно стремиться. Второй создавал для этих размышлений контекст, который сначала скорее сбивал с толку, а потом стал восприниматься как поле расширяющихся возможностей. Впрочем, само по себе появление возможностей не давало ответа на вопрос о целях.
Глобальное и региональное
Одной из самых нашумевших оценок российского места в мире стало высказывание Барака Обамы в марте 2014 г. о том, что Россия – не более чем региональная держава, так к ней и следует относиться. Спектр реакций был широк. От острой обиды ряда комментаторов в России (какое хамское пренебрежение!) до сарказма оппонентов Обамы на Западе (какая глупость!). Между тем американский президент, того не желая, поднял самый главный вопрос, на который должна ответить российская политика. Каков масштаб ее интересов, соразмерный нуждам и имеющимся в распоряжении ресурсам?
Принято говорить о нескольких переломных моментах в российском восприятии внешней политики в целом и отношений с Западом в частности. Конечно, и 1999 г. (кампания НАТО против Югославии), и 2003–2004 гг. (цветные революции в Грузии и на Украине), и 2007–2008 гг. («последнее мюнхенское предупреждение» и война в Южной Осетии) очень важны, как и окончательный слом прежней парадигмы в 2014 году. Но судьбоносным стал год 2011-й – неожиданное решение воздержаться в СБ ООН по вопросу о применении силы против Триполи. Из чего тогда исходило российское руководство – вопрос отдельный, зато получился чистый эксперимент: после периода нараставших трений с Западом Москва вновь пошла на предложенную Соединенными Штатами и Европой форму поведения. Иными словами – согласилась на то, что «глобальный лидер» знает, как надо, и это знание не противоречит интересам России.
Результат известен. Степень его разрушительности для всех и всего – самой Ливии, стабильности в Северной Африке, Ближнего Востока в целом, европейских государств, Соединенных Штатов и российских интересов – трудно переоценить. Нынешний, спустя почти девять лет, непролазный хаос в бывшей Джамахирии и вокруг нее – каждодневное подтверждение пагубности тогдашнего подхода. Ливия стала цезурой, по другую сторону которой остались последние иллюзии даже не правоты или моральности, а элементарной рациональности западной политики по обустройству мира. Что сделало еще более насущным вопрос о том, какую роль/миссию должна выполнять (и должна ли вообще) Россия в новую эпоху.
Гипотеза Крастева и Холмса, с которой мы начали: именно тогда Россия, придя в ярость от поведения Запада, решила превратиться в вездесущую старуху Шапокляк – «хорошими делами прославиться нельзя», значит, займемся плохими. Действительно, возмущение действиями Запада было крайне сильно, тем более что в собственных фиаско он ничтоже сумняшеся упрекал Москву. (С тех пор тенденция видеть в России «универсального крайнего» резко усугубилась.) Но если пытаться суммировать, к каким выводам подтолкнул российское руководство опыт 2011 г., то получится примерно следующее.
Политика Запада сугубо деструктивна, и насущная задача – ограничивать ущерб от нее как для России, так и для мира. Российские интересы не принимаются во внимание даже не из зловредности, а из неспособности признать их наличие – подспудно к России относятся как к «парии», с которой приходится иметь дело лишь потому, что ее никак не обойдешь. Договоренности с Западом могут быть только очень конкретными, основанными на четко сформулированных запросах. Причем подкреплять эти договорённости следует убедительной силой – военной или ее заменяющей (привет любителям гибридного/асимметричного единоборства).
После бурного десятилетия 2001–2011 гг. (9/11, неудачи США на Ближнем Востоке, колебания в НАТО, мировой финансовый кризис, нарастание проблем в Евросоюзе, рост антилиберальных настроений по всей планете) ослабление позиций Запада стало очевидным. И оно превратило «многополярный мир» из образа в политическую реальность. Для России пришествие многополярного мира, столь желанного с середины 1990-х гг., оказалось скорее вызовом, чем отрадной новостью и руководством к действию.
Если отвлечься от официально провозглашавшихся концептов, то России со времени упразднения СССР были понятны две модели международно-политического бытия. Первая – какая-то форма интеграции в «Большой Запад». Вторая – противостояние Западу, попытка составить ему противовес. Обе они в чистом виде не работали, но маятник перемещался в этой амплитуде. Однако полицентричная система не предполагает ни того, ни другого. «Полюса» (а Москва, естественно, не видела себя ничем другим) друг в друга не интегрируются, в лучшем случае кооперируются на время для достижения конкретной цели. Но и постоянных противостояний быть не должно, их геометрия меняется в зависимости от текущего положения дел. Влияние и вес каждого «полюса» определяются его масштабом, способностью консолидировать пространство, достаточное для самостоятельного развития и сбалансированного взаимодействия с сопоставимыми визави.
Возвращаемся к формуле Обамы. В полицентричном мире глобальная держава сталкивается с растущими трудностями, поскольку управлять глобальными процессами не в состоянии никто. Страна-гегемон даже не перенапрягается (термин «имперское перенапряжение» был популярен в 2003–2004 гг. применительно к американским конфузам в Ираке), она разбрасывается и суетится, не зная, как и за что хвататься. Региональность же в такой среде – не второсортность, а необходимое условие успешного существования на международной арене. С начала 1990-х до начала 2010-х гг. Россия, по сути, колебалась между глобальным (стремление в той или иной степени вернуть себе место Советского Союза) и субглобальным (позиция второго уровня в американоцентричной системе). И то, и другое – наследие ХХ века. Подлинно региональной по своему мышлению Москва никогда не была, переживая мучительные рефлексии по поводу конца СССР. Но меняющаяся мировая обстановка превратила в анахронизм оба варианта, заставив задуматься о более прикладных вещах.
Неслучайно (хотя, скорее всего, неосознанно) непосредственным следствием перелома 2011 г. стало объявление о запуске евразийской интеграции. Тогда же Хиллари Клинтон на излете своей карьеры в администрации сказала, что задачей США должно быть недопущение «воссоздания СССР», чем, как она полагала, пытается заняться Россия. Уходящая госсекретарь точно оценила значимость российского шага, а заодно указала на наиболее острую для России дилемму. Но каково реальное содержание евразийского процесса: постсоветский реваншизм или создание качественно нового сообщества государств в Евразии?
Закономерно, что фронтальное столкновение России и Запада случилось на Украине. Кризис 2014–2015 гг. стал одновременно завершением предшествующего этапа международных отношений и предвестием нового. Завершением, потому что украинская коллизия положила конец логике автоматического распространения сферы западного влияния, начавшегося после распада коммунистического блока и Советского Союза. Предвестием, потому что острая схватка завязалась из-за территории, которую Россия считала ключевой с точки зрения формирования собственного «полюса», то есть для своих позиций в наступающей мировой архитектуре.
Украинский кризис обернулся огромной человеческой трагедией, принес множество бед людям и государствам, но, если взглянуть отстраненно, закончился вничью. Запад и Россия натолкнулись на пределы своих возможностей. Запад ощутил риски (военное обострение с Россией), которые превысили целесообразность дальнейшего продвижения. Россия же не смогла воплотить в жизнь концепцию «русского мира», отечественную версию идейно-политического расширения на исторически связанные территории. Степень поддержки жителей этих территорий оказалась несопоставимо ниже предполагавшейся, а масштаб ожидаемых издержек – явно выше. Результат – статус-кво, не устраивающий ни ту, ни другую сторону, если исходить из первоначальных намерений, но приемлемый с точки зрения текущего сосуществования. В условиях полицентричного мира рано или поздно все равно потребуется какое-то разрешение украинского сюжета, он не может оставаться в подвешенном состоянии. Либо Украина все-таки отойдет (целиком или частями) к сопредельным «полюсам», либо кристаллизуется некий автономный статус государств «на стыке» – для Украины и для других аналогичных случаев в мире. И это, кстати, послужит важным вкладом в устойчивость грядущей мировой конструкции.
Украина стала уроком для обоих соперников, но в первую очередь для России – прямолинейная экспансия по модели прошлого столетия в новые времена контрпродуктивна. Формы консолидации должны быть совсем другими.
Несоветская традиция
Итак, первая половина 2010-х гг. подвела черту, условно говоря, под «парадигмой-1989». В ее основе лежала идея благотворности универсализма, в то время как все более явная тенденция XXI столетия – фрагментация.
Сирийскую операцию 2015 г. чаще всего называют возвращением России в «большую игру» и заявлением ее претензий на глобальный статус. Москва, действительно, сделала то, что до того момента на протяжении 25 лет (начиная с «Бури в пустыне») могли себе позволить только Соединенные Штаты, – выступила в роли «мирового полицейского». В отличие от событий в Молдавии (1992), Таджикистане (1995), Грузии (2008) или на Украине (2014) сирийский военно-политический поход распространялся за пределы сферы непосредственных интересов, он был направлен на регион, центральный для мировой политики. Успех же, явно превзошедший самые смелые фантазии инициаторов, подкрепил ожидания, что теперь-то Москва вмешается в борьбу за мировое господство. Сторонники такой трактовки видят все новые подтверждения в активности России в Латинской Америке, Африке, газопроводной игре в Европе, укреплении стратегического взаимодействия с КНР. Уверенность Запада в том, что у России имеется продуманная стратегия расшатывания демократии в развитом мире (в этом не сомневаются и Крастев с Холмсом), – также часть описанной интерпретации. При этом и те, кто ее разделяет, и оппоненты констатируют (одни с сожалением, другие со злорадством), что ресурсов для настоящей схватки у России нет.
Впрочем, избавившись от ласкающей самолюбие, но принимающей уже чисто литературные формы демонизации (она же во внутрироссийском контексте – возвеличивание) российской политики, можно разглядеть и более скромные и рациональные компоненты внешнеполитического поведения.
Осенью 2015 г. автор этих строк услышал от одного очень высокопоставленного и влиятельного европейского политика следующие слова, произнесенные в сугубо приватном кругу и потому с неподдельной досадой: «Не успели мы разобраться с Россией на Востоке (имелся в виду украинский кризис. – Авт.), как она уже подобралась к нам с Юга (сирийская интервенция. – Авт.). Куда деваться?!». Собеседник точно подметил как минимум один из мотивов сирийской операции. К моменту ее начала западные страны вполне скоординированно стремились свести политическую повестку с Россией к теме украинского урегулирования – пока там не разрешится, ничего другого всерьез обсуждать не будем. Одна из форм давления, вполне действенная. Сирия сломала эту линию, заставив резко дополнить список вопросов, и дальше он только расширялся. Украина не то чтобы теряла значимость, но становилась частью более масштабной палитры, что давало Москве дополнительное пространство для маневра. Иными словами, использование глобальных возможностей, которые у России отчасти являются следствием ее географического положения, отчасти унаследованы от СССР, а отчасти приобретены уже в последнее время (благодаря демократизации мировой среды, а также ошибкам других игроков), позволило более уверенно чувствовать себя в региональной политике.
В этом ответ на вопрос – глобальной или региональной державой является Россия. В силу ее специфики Россию никак не зачислить ни в ту, ни в другую категорию. Можно сказать, что это региональная держава с рядом возможностей на глобальной арене, однако «регион» (Евразия), в котором Россия занимает ведущие позиции и расположена географически, таков, что практически все, там происходящее, автоматически превращается в важнейший глобальный фактор. Поэтому, исходя из формирующегося полицентризма Россия должна уделять основное внимание именно региональному измерению своей политики. Но это также неизбежно делает ее глобальным игроком, а действия на глобальной арене способствуют достижению целей на региональном уровне.
Такая диалектика принципиально не отличается от исторической российской внешнеполитической традиции за исключением сверхдержавного советского периода. Все российские «большие идеи», начиная с «третьего Рима» и далее, были не о мировом доминировании, а об обустройстве себя и окружающего пространства. «Мировая революция», а потом – распространение социализма стали отступлением от привычных подходов. Ну и известно, как закончились. Советский период, к которому сейчас вольно или невольно часто апеллируют, был исключением в истории отечественной внешней политики, как исключением была и беспрецедентная упорядоченность международных отношений во время холодной войны. Десятилетия после 1989–1991 гг. стали временем трудного расставания с той исключительностью (России – со своей, мировой системы – со своей), долгого прощания с ХХ веком.
Российская внешняя политика до недавнего времени в основном определялась последствиями событий конца ХХ столетия. Выживание, преодоление, восстановление, самоутверждение. На этом пути хватало ментальных утрат, одна из которых (тут Крастев и Холмс правы) – полная потеря веры в Запад – как пример, которому стоит следовать, будь то морально-гуманитарный или политический аспект. Степень разочарования в Западе сейчас столь велика, что временами переходит разумные границы. В любых действиях или процессах на международной арене российский взгляд склонен видеть исключительно цинизм и злую волю, а упоминание каких-либо идеалов вызывает мрачный сарказм. Впрочем, если смотреть на происходящее в историческом контексте, все закономерно. В конце 1980-х гг. на волне горбачёвского «нового мышления» маятник качнулся так далеко в сторону иллюзорного идеализма, что его противоход достигает столь же крайней точки с другой стороны.
И дольше века
Россия-2020 – страна совсем не идеологизированная. Попытки сформулировать ценностную базу раз за разом заканчивались либо набором лозунгов и цитат случайно выбранных классиков, быстро терявших актуальность, либо сугубо прикладными рецептами, которые укладываются в пресловутый прагматизм, эффективное решение возникающих проблем. Это относится ко всем разделам государственной политики, внешняя – не исключение. Дискуссия о том, что России нужна миссия, большая идея, задача международного масштаба, снова началась. И эта дискуссия является отражением того, что определенная модель исчерпана, требуется новое наполнение. Правда, это идет вразрез с другим мнением – в условиях мировой неразберихи и осыпания всех норм и правил только максимальная гибкость, незашоренность, свобода рук и действий приносят результат. Возможно ли это сочетать?
Сергей Караганов не раз писал о том, что у России есть как минимум один постулат, способный получить широкую международную поддержку – отстаивание права наций на свободу выбора моделей развития и их разнообразие, отвержение диктата «правильных» рецептов. Россия путем проб и ошибок трех десятилетий на собственном опыте испытала пагубность и некритичного подражания, и зацикленности на противостоянии сторонним идеям. Так что имеет основания предостерегать других. Подобное кредо хорошо вписывается в мировые процессы – полицентризм предусматривает и неоднородность форм политического и государственного устройства. «Апология многообразия» – не идеология, она не станет учением, свет которого Москва понесет остальному миру, в ней по определению не может быть предлагаемого ценностного набора (суть – как раз в отказе от таких предложений другим). Но она создаст благоприятную упаковку для ситуативной и гибко адаптирующейся к переменам внешней политики, необходимой на следующем этапе международных отношений.
Это, однако, требует изменения нарратива российской внешней политики и разговора о ней внутри страны. Пока он инерционен – не покидает колеи, заданной травмами конца ХХ века.
Язык российской дипломатии, например, по-своему действенен – он решает задачи, которые ставятся здесь и сейчас, максимально хлестко реагирует на вызовы информационной среды. Процентов на восемьдесят вся международная политика сегодня виртуальна, но это не дымовая завеса, за которой скрывается некая тайная суть, а в значительной степени реальное содержание происходящего. Крастев и Холмс, кстати, приводят очень удачный образ современности: «Жизнь после конца истории перестала быть “унылым временем” буржуазной хандры и стала напоминать культовую сцену перестрелки в полной кривых зеркал комнате смеха из классического фильма-нуар Орсона Уэллса 1947 г. “Леди из Шанхая” – аллегории мира общей паранойи и нарастающей агрессии».
Впрочем, если в дипломатическом общении кривые зеркала – реальность, к которой приходится приспосабливаться участникам, то внутренний дискурс о внешней политике – намеренное создание собственных кривых зеркал. Выхолащивание содержания в пользу все более зрелищного шоу удобно для решения сиюминутных задач, однако в долгосрочной перспективе плодит в общественном мнении крайне примитивные представления. Они губительны, потому что полицентричный мир оставляет все меньшее пространство для линейных черно-белых толкований, требует понимания нюансов. Для объяснения публике решений, порой неожиданных и нестандартных (а их уже приходится принимать), нарратив должен быть отстраненным и рациональным. И нельзя трактовать происходящее в категориях победы/поражения в каждом конкретном случае, потому что в новой международной среде эти понятия в чистом виде применимы все реже.
Обратим внимание на очень важную мысль, которую высказывает, заглядывая в будущее, историк Доминик Ливен: «Вероятно, ключевым вопросом будет выживание. От правителей потребуется большая осторожность и богатое воображение. Если из событий, предшествовавших 1914 г., и можно извлечь какой-то урок, то он будет о том, что политическому лидеру необходимо тщательно управлять общественным мнением – вне зависимости от типа государственного устройства страны, которую он возглавляет» (см. интервью в этом номере).
Свобода от эмоций и контроль над пафосом дают больше возможностей для эффективного управления общественным мнением, чем перманентная экзальтация. Последнее же неразрывно связано с фиксацией на реванше, одержимостью отношениями с более сильным соперником, которого надо догнать. Именно это составляло, как описано выше, содержание политики в эпоху после холодной войны. Но она завершилась.
Раздел о России Иван Крастев и Стивен Холмс заканчивают следующим утверждением: «Справедливо будет сказать, что Кремль по-прежнему убежден: выживание режима зависит от подрыва глобальной гегемонии либерального Запада». Даже если считать, что так оно и есть, глобальная гегемония либерального Запада уже подорвана – причем самим Западом, оказавшимся на поверку не настолько уж и либеральным. Так что данная мотивация российской политики теряет смысл в любом случае.
Идея глобальной миссии едва ли реализуема. И причина не только в том, что ее нелегко сформулировать в мире, переживающем кризис всех идеологий. Прежде всего, сомнительно, что нечто глобальное, общемировое жизнеспособно в международной системе, находящейся в фазе политико-экономической фрагментации и дробления по линиям культур и идентичностей.
Эрик Хобсбаум в книге «Эпоха крайностей» называл ХХ век коротким – он, мол, начался, когда прогремели залпы Первой мировой войны, а завершился крушением СССР в 1991 году. Сейчас эту метафору можно скорректировать – ХХ век был не короче других, а продолжался ровно столько, сколько и должно длиться столетие. Просто он оказался сдвинут. Начавшись в 1914 г., он закончился в 2014 г., когда шлейф политики прошлого века превратился в первое проявление новой эпохи. ХХ столетие с его агрессивным идеологически мотивированным экспансионизмом ушло. В мире, который все чаще называют анархическим, устойчивость к внешним потрясениям, а не способность распространяться вширь становится главным качеством, необходимым для конкуренции.
Часто звучащая ныне идея о России как «экспортере безопасности» сводится в конечном итоге к задаче, направленной не вовне, а внутрь – чтобы безопасность экспортировать, ее необходимо в достатке иметь у себя. И речь, естественно, не только о военных и полицейских функциях, но и о вопросах продовольствия, чистой среды, транспортных коридоров, сбалансированных межнациональных и межкультурных отношений, пригодных для освоения территорий и прочем. Что и требовалось доказать – успешность внешней политики на новом этапе напрямую зависит от внутренней устойчивости государства.
Иван Сафранчук, автор заметки «Мессианизм» из нашего «Глоссария», замечает, что за несколько веков у России сформировалось очень специфическое самосознание, отличное, например, от американского или британского. Россия не хочет переделать мир в соответствии с определенной программой, но верит в то, что само её существование делает его лучше. Соответственно, сохранение себя в дееспособной форме является миссией и ответственностью перед миром. Идея весьма современная.